Образцы сочинений
и
образцы комментария к проблеме
с учётом
разных приёмов
смысловой связи
(задание 27 ЕГЭ – 2012)
Составитель: Суязова И.А.,
учитель русского языка и литературы
МКОУ «Каменская СОШ №1» с УИОП
Оглавление
№ п/п |
Приём, лежащий в основе смысловой связи |
страница |
1 |
Приёмы1 смысловой связи в задании 27 ЕГЭ по русскому языку и ключевые вопросы |
3 |
2 |
Приём противопоставления (сочинение) |
4 |
3 |
Приём сопоставления (комментарий) |
5 |
4 |
Приём определения (комментарий – три образца) |
6 |
5 |
Приём причинно-следственной связи (приём указания на следствие) (один комментарий и одно сочинение) |
8 |
6 |
Приём аналогии (одно сочинение и один комментарий) |
11 |
7 |
Приём выделения (одно сочинение) |
13 |
8 |
Приём подтверждения (один комментарий и одно сочинение) |
15 |
Приём детализации (один комментарий и одно сочинение) |
18 |
ПРИЁМЫ смысловой связи в задании 27 ЕГЭ по русскому языку
приём |
Ключевой вопрос |
1.Приём противопоставления |
Что чему противопоставлено, то есть что лежит в основе противопоставления? (через союзы А, НО) |
2. Приём сопоставления |
С чем это сравнивается? ИЛИ Что с чем сопоставляется? |
3. Приём определения |
Что означает это слово? |
4. Приём указания на следствие |
Каковы причины явления и что из этого следует? Как это может сказаться на… ? Из чего это следует? Что с этим связано? |
5. Приём аналогии |
На что это похоже? |
6. Приём выделения |
Что здесь главное? Что автор (рассказчик) отмечает в первую очередь? |
7.Приём объяснения |
Почему? Чем это можно объяснить? |
8.Приём подтверждения |
Как это подтверждается автором? |
9. Приём детализации |
Какие детали позволяют раскрыть проблему? |
Совет:
1. Самый лёгкий для написания приём – это приём противопоставления, то есть приём контраста или приём антитезы. Поэтому, после того как прочитаете текст, посмотрите, есть ли в нём противопоставления (поступков героев; разных точек зрения; разного отношения к одному и тому же явлению, разных временных отрезков, социальное неравенство и т.д.). Если есть, то пишите комментарий к проблеме, основываясь на приёме противопоставления (мужество // трусость; роскошь // бедность и т.п.)
2. Если противопоставления нет, посмотрите приём аналогии или сопоставления: сравнивается ли одно с другим, похожи ли сравниваемые предметы // явления // действия?
3. Если этих приёмов нет, смотрите приёмы подтверждения, выделения, причинно-следственную связь. Думайте, как вы будете строить свой комментарий к проблеме.
4. Потом, если не нашли вышеуказанных приёмов, попробуйте при внимательном чтении текста найти детали. Не забывайте, что не всё, о чём пишет автор, является деталью.
Внешняя деталь |
Деталь психологическая |
1) деталь интерьера, 2) деталь пейзажная, 3) деталь предметная (указание на вещь); 4) деталь бытовая (указывает на обстановку, жилище, вещи, мебель, одежду, гастрономические предпочтения, обычаи, привычки, вкусы, склонности действующего лица); 5) деталь портретная – изображение внешности героя. |
отражает 1) состояние внутреннего мира героя, 2) движения мысли, помыслы, желания, 3) страхи, фобии, мании. |
Запомните: приём, лежащий в основе ваших примеров-иллюстраций, не должен «падать с потолка». Указания на него вы должны сделать в комментарии к проблеме.
ПРИЁМ ПРОТИВОПОСТАВЛЕНИЯ
(сочинение)
Как связаны внутренний мир человека и его внешний облик? Что подразумевает идеал человеческой красоты? Ответы на эти вопросы ищет В.А.Сухомлинский, поднимая проблему взаимосвязи внутреннего мира человека и его внешности.
Размышляя над данной проблемой, Василий Александрович обращает наше внимание на то, что «сущность человека» напрямую связана с его «антропологическим совершенством всех элементов тела». Писатель утверждает: человеческая красота «ярче всего» отражается через «занятие любимой деятельностью», в процессе которой «внешний облик» человека «озарен внутренним вдохновением». По словам советского педагога-новатора, «любимое творчество … преобразует черты лица», делая их более красивыми. Данным примером автор доносит мысль: внутренняя наполненность души человека определяет его наружность, подтверждая нравственную составляющую.
Еще одним аргументом, раскрывающим содержание проблемы, являются дальнейшие рассуждения В.А. Сухомлинского о безнравственности. Он считает, что ложь, лицемерие и пустословие «уродуют». Завистливый, эгоистичный, подозрительный человек становится «угрюмым», с «грубыми чертами лица». Так, основатель народной педагогики показывает, что отрицательные качества человеческой души портят и калечат облик людей.
Использование двух контрастных примеров-иллюстраций, которые приведены в комментарии, позволяет писателю раскрыть проблему с разных сторон, заставляя читателя понять, что идеал человеческой красоты включает в себя две взаимосвязанные составляющие: душу и внешность. Внутренняя красота отображается во внешнем облике, а безнравственное поведение уродует внешнюю красоту.
Позиция автора ясна и понятна: истинная красота человека достигается лишь через гармонию физического и нравственного.
Нельзя не согласиться с точкой зрения Василия Александровича, настолько она убедительна. Я так же, как и он, считаю, что чем более развита духовная культура человека, тем краше внешние черты. Яркой иллюстрацией этого суждения послужит главная героина пьесы А.Н. Островского «Гроза» Катерина. Ее свободолюбивые чистые моральные устои гармонично сосуществуют с очаровательной внешностью. Действительно, внутреннее умиротворение дает начало эстетическому совершенству внешности.
Из всего вышесказанного можно сделать вывод: только через внутреннюю красоту рождается наружная, и из этих двух аспектов возникает идеал красоты.
(Турченко Дарья, 10 класс)
Исходный текст к сочинению Во внешней человеческой красоте воплощены наши представления об идеале прекрасного. Внешняя красота – это не только антропологическое совершенство всех элементов тела, не только здоровье. Это внутренняя одухотворенность – богатый мир мыслей и чувств, нравственного достоинства, уважения к людям и к себе… Чем выше нравственное развитие и общий уровень духовной культуры человека, тем ярче отражается внутренний духовный мир во внешних чертах. Это свечение души, по выражению Гегеля, все больше проявляется, понимается и чувствуется современным человеком. Внутренняя красота отражается на внешнем облике… Единство внутренней и внешней красоты – это эстетическое выражение нравственного достоинства человека. Нет ничего зазорного в том, что человек стремится быть красивым, хочет выглядеть красивым. Но, мне кажется, надо иметь моральное право на это желание. Нравственность этого стремления определяется тем, в какой мере эта красота выражает творческую, деятельную сущность человека. Ярче всего красота человека проявляется тогда, когда он занят любимой деятельностью, которая по своему характеру подчеркивает в нем что-то хорошее, свойственное его личности. При этом его внешний облик озарен внутренним вдохновением. Не случайно красоту дискобола Мирон воплотил в момент, когда напряжение внутренних духовных сил сочетается с напряжением сил физических, в этом сочетании – апофеоз красоте… Внешняя красота имеет свои внутренние нравственные истоки. Любимое творчество делает человека красивым, преобразует черты лица – делает их тонкими, выразительными. Красоту создает и тревога, забота – то, что обычно называют «муками творчества». Как горе откладывает на лице неизгладимые морщины, так и творческие заботы являются самым тонким, самым искусным скульптором, делающим лицо красивым. И, наоборот, внутренняя пустота придает внешним чертам лица выражение тупого равнодушия. Если внутреннее духовное богатство создает человеческую красоту, то бездеятельность и тем более безнравственная деятельность эту красоту губят. Безнравственная деятельность уродует. Привычка лгать, лицемерить, пустословить создает блуждающий взгляд: человек избегает смотреть в глаза другим людям; в его глазах трудно увидеть мысль, он прячет её… Зависть, эгоизм, подозрительность, боязнь того, что «меня не ценят», — все эти чувства постепенно огрубляют черты лица, придают ему угрюмость, нелюдимость. Быть самим собой, дорожить своим достоинством – это живая кровь подлинной человеческой красоты. Идеал человеческой красоты – это вместе с тем и идеал нравственности. Единство физического, нравственного, эстетического совершенства – это и есть та гармония, о которой так много говорится. (В.А.Сухомлинский) |
ПРИЁМ СОПОСТАВЛЕНИЯ
(комментарий)
Может ли всем людям нравиться одно и то же? Что произойдёт, если у них будет одинаковый взгляд на мир? Своим видением этих вопросов делится с читателем Евгений Андреевич Пермяк, поднимая нравственную проблему разных людских предпочтений и интересов.
Размышляя над данной проблемой, автор сопоставляет певца и солнце и их желание творить. «Чудесный певец», как пишет автор, никак не мог создать песню, которая понравилась бы всем. У него не получалось достичь желаемого, ведь каждому человеку нравится что-то определённое, своё. Например, молодёжь любит «песни ярких цветов и чёткой окраски», а старому поколению нужны песни с «синей каймой раздумья и серебристыми прожилками мудрости». Мы понимаем: певец буквально опустил руки, пока солнце не увидело его печаль и не помогло ему, сказав, что оно раскрашивает «землю в неисчислимые цвета и оттенки, а угодить на всех» не может. Так, несколькими словами, Евгений Андреевич сопоставляет людское отношение к творчеству солнца и певца и их понимание, что предпочтения у людей могут быть различны.
Далее, продолжая эту мысль, прозаик проводит параллель между желаниями певца и солнца. Оба хотят доставлять удовольствие своим творчеством людям, но солнце знает, что «каждому нравится своё», потому что «если бы всем нравилось одно и то же, тогда бы остановилась жизнь в однообразии вкусов, в тождестве чувств, в ограниченности стремлений». И после этих слов, подмечает русский писатель, певец осознаёт, что это прекрасно, когда у всех людей разные взгляды на жизнь, различные вкусы. И от этого понимания «на душе певца стало светло и радостно», потому что «ему захотелось походить на солнце». Сопоставляя мироощущения певца и солнца, показывая их одинаковое отношение к творчеству, автор подводит читателя к мысли: если бы в мире всё было одинаково, то не к чему было бы стремиться, не было бы новых идей, новых желаний, всё было бы однотонно. И это хорошо, что у каждого человека своё мировоззрение, свои интересы.
Использование двух примеров-иллюстраций, которые приведены в комментарии, позволили писателю сопоставить мысли двух персонажей – певца и солнца, а также ответить на проблемный вопрос: может ли всем людям нравиться одно и то же? Аргументы, объединённые приёмом сопоставления, свидетельствуют о том, что нет людей с одинаковыми интересами и предпочтениями: каждого интересует что-то своё.
(Бекешин Вадим, 11 класс)
ПРИЁМ ОПРЕДЕЛЕНИЯ
(комментарий)
1
Что такое сострадание? Как влияет на жизнь человека способность к сочувствию и отсутствие у него такой способности? На эти вопросы отвечает Сергей Львович Львов, поднимая проблему способности человека к сочувствию.
Размышляя над данной проблемой, прозаик даёт определение слову, с которого начинает рассуждение: «сострадание – активный помощник». Обосновывая своё видение данного понятия, автор подтверждает определение словами: каждый из нас должен сострадать, должен приходить на помощь «к тому, кто … нуждается, кому плохо, хотя он молчит, надо приходить на помощь, не ожидая зова». Далее Сергей Львович уточняет определение, говоря: «Сочувствие – великая человеческая способность и потребность, благо и долг». По мнению писателя, людям, которые испытывают это чувство, «живётся труднее и беспокойнее, чем бесчувственным», но зато их совесть «остаётся чиста» при любых жизненных обстоятельствах. Данные мысли критика свидетельствуют о том, что сострадание — это не только великое «благо», но ещё и «долг», ответственность, которую человек будет нести на протяжении всей жизни.
С.Л.Львов приводит и другое объяснение: «Сочувствие – одно из самых важных человеческих чувств». Своё определение публицист аргументирует историей одного мудрого доктора: тот «нередко появляется в своем отделении в выходные дни и в праздники, не по экстренной необходимости, а по душевной потребности», он «умеет вселить … надежду и бодрость» в пациентов. Давая разъяснение слову «сострадание», публицист подводит читателя к мысли, что «нет радиоприемника более сильного и чуткого, чем человеческая душа. Если ее настроить на волну высокой человечности». И читатель понимает: сострадание действительно является одним из самых нужных и важных человеческих чувств, так как облагораживает душу не только человека, принимающего сочувствие, но ещё и самого сострадающего. Оно делает людей сильными и чуткими, способными выдержать самые тяжёлые испытания.
Использованные два примера-иллюстрации, основанные на приёме определения, позволяют понять, что сострадание – это одно из самых важных качеств человека, и каждый из нас должен знать: сострадающим людям в жизни приходится труднее, чем бесчувственным, но на душе у них, в отличие от равнодушных, всегда светло и ясно.
Автор убеждён: сострадание – это необходимое чувство, определяющее человека как волевую, сильную и благородную личность. (Алёна Власова, 10 класс)
2
(комментарий)
Что такое сострадание? Какова его роль в жизни человека? Именно на эти вопросы отвечает Сергей Львович Львов, поднимая проблему сострадания.
Автор, стараясь найти точное определение слову «сострадание», пишет, что способность чутко относиться к чужой боли нельзя считать «чуждой … сентиментальностью». Сострадание для него – «активный помощник», «одно из самых важных человеческих чувств». Сергей Львович называет сострадание «великой человеческой способностью и потребностью, благом и долгом». Так прозаик, подбирая разные толкования одного и того же понятия, даёт точное определение этому слову.
В толковых словарях всегда, кроме лексического значения слова, предлагается несколько примеров, подтверждающих его лексическое значение. Также поступает и автор, доказывая своё понимание слова примерами. По его мнению, у людей, «воспитавших в себе талант доброты … совесть чиста». Сергей Львович обращает наше внимание на то, что людей, наделённых сочувствием, «уважают окружающие», «у них … вырастают хорошие дети». Отсюда следует, что сострадание действительно очень значимо в жизни человека, оно является особенным качеством, освещающим жизнь человека.
Использованные два примера-иллюстрации, основанные на приёме определения, позволяют понять, что сострадание – это качество, без которого мир бы рухнул, это готовность разделить горе ближнего, это великий дар, который нужно нести с гордостью. Человечество держится на тех, кто даёт своему чувству сострадания раскрыться.
(Костюлина Анастасия, 10 класс)
3
(комментарий)
Сочувствие и сострадание… Данные слова, к сожалению, уже давно в современном обществе потеряли смысл и стали признаками слабости человека, мешающими ему жить. Причина этого в том, что люди начали всё больше заботиться лишь о себе, не обращая внимания на других. Поэтому равнодушие ко всему окружающему становится общественной нравственной проблемой. Именно об этом и пишет С.Л.Львов, поднимая проблему сострадания в человеке.
Своё рассуждение над данной проблемой автор начинает со слова «сострадание». Он понимает его по-своему и говорит о том, что сострадание – это «великая человеческая способность и потребность», которую нужно воспитывать в себе для того, чтобы «отзываться на чужую беду и спешить на помощь тому, кто в беде». Данные мысли писателя очень важны для раскрытия поднятой проблемы: человеку с самого детства следует воспитывать в себе сострадание, чтобы не быть равнодушным и бесчувственным к чужим проблемам и сохранить в себе искорку человечности.
Чтобы подтвердить понятие слова «сострадание», прозаик приводит в пример знакомство с врачом, который «нередко появляется в своем отделении… не по экстренной необходимости, а по душевной потребности», поскольку жизненный опыт показал ему, что «человек, который никому никогда не сочувствовал, … очутившись перед собственной бедой оказывается неготовым к ней». Таким образом, аргументы, приведённые публицистом, помогают определить значение слова «сострадание» и понять, что людям, относящимся ко всем с безразличием, живётся гораздо проще, поскольку их не заботит ничто, кроме собственного благополучия.
С помощью двух примеров-иллюстраций, в основе которых лежит приём определения, мы смогли определить, что обозначает, по мнению Сергея Львовича Львова, слово «сострадание», и, раскрывая актуальную проблему, требующую нашего решения, он подводит нас к мысли: именно недостаток сочувствия и доброты по отношению к окружающим является значительным недостатком современного общества, поэтому каждому из нас надо научиться быть сострадательным.
Позиция автора ясна и понятна: он считает, что человек нуждается не только в получении сострадания от других, чтобы не чувствовать себя одиноким, но и в проявлении сочувствия к другим и помощи им в преодолении жизненных трудностей.
(Краснобородько Оксана, 10 класс)
Исходный текст (1) Сострадание – активный помощник. (2) Но как быть с теми, кто не видит, не слышит, не чувствует, когда больно и плохо другому? (3) постороннему, какими они считают всех, кроме себя, да, может быть, своей семьи, к которой, впрочем, тоже часто равнодушны. (4) Как помочь и тем, кто страдает от равнодушия, и самим равнодушным? (5) С самого детства воспитывать – прежде всего самого себя — так, чтобы отзываться на чужую беду и спешить на помощь тому, кто в беде. (6) И ни в жизни, ни в педагогике, ни в искусстве не считать сочувствие размагничивающей чувствительностью, чуждой нам сентиментальностью. (7) Сочувствие – великая человеческая способность и потребность, благо и долг. (8) Людям, такой способностью наделёнными или тревожно ощутившим в себе недостаток её, людям, воспитавшим в себе талант доброты, тем, кто умеет превращать сочувствие в содействие, живется труднее, чем бесчувственным. (9) И беспокойнее. (10) Но их совесть чиста. (11) У них, как правило, вырастают хорошие дети. (12) Их, как правило, уважают окружающие. (13) Но даже если правило это нарушится и окружающие их не поймут, а дети обманут их надежды, они не отступят от своей нравственной позиции. (14) Равнодушным кажется, что им хорошо. (15) Они-де наделены броней, которая защищает их от ненужных волнений и лишних забот. (16) Но это им только кажется, не наделены они, а обделены. (17) Рано или поздно – как аукнется, так и откликнется! (18) На мою долю недавно выпало счастье познакомиться со старым мудрым врачом. (19) Он нередко появляется в своем отделении в выходные дни и в праздники, не по экстренной необходимости, а по душевной потребности. (20) Он разговаривает с больными не только об их болезни, но и на сложные жизненные темы. (21) Он умеет вселить в них надежду и бодрость. (22) Многолетние наблюдения показали ему, что человек, который никому никогда не сочувствовал, ничьим страданиям не сопереживал, очутившись перед собственной бедой оказывается неготовым к ней. (23) Жалким и беспомощным встречает он такое испытание. (24) Эгоизм, черствость, равнодушие, бессердечность жестоко мстят за себя. (25) Слепым страхом. (26) Одиночеством. (27) Запоздалым раскаянием. (28) Одно из самых важных человеческих чувств – сочувствие. (29) И пусть оно не остается просто сочувствием, а станет действием. (30) Содействием. (31) К тому, кто в нем нуждается, кому плохо, хотя он молчит, надо приходить на помощь, не ожидая зова. (32) Нет радиоприемника более сильного и чуткого, чем человеческая душа. (33) Если ее настроить на волну высокой человечности. (С.Л.Львов*) *Львов Сергей Львович (1922-1981) — прозаик, критик, публицист, автор многочисленных статей о советской и зарубежной литературе, произведений биографической и детской литературы. |
ПРИЁМ ПРИЧИННО-СЛЕДСТВЕННОЙ СВЯЗИ
(ПРИЁМ УКАЗАНИЯ НА СЛЕДСТИЕ)
1
(комментарий)
Текст из варианта 9 из сборника И.П.Цыбулько-2021
Война… Страшное событие в жизни людей. Должны ли они, эти события, быть отражены в художественных произведениях и каким должно быть это отображение? Можно ли искажать военные события, придавая им красочности? Именно над этими вопросами размышляет В.В.Быков, поднимая проблему важности правдивого отображения войны в литературе.
Ключевой вопрос авторского рассуждения звучит так: почему писатели должны говорить правду о войне? В поиске ответа на данный вопрос Василь Владимирович обращается к высказыванию Е. Евтушенко: «прошлая война для нас… слишком сокровенная тема, касаться к которой надобно с ясным сознанием огромной ответственности», именно она, ответственность, и является причиной того, что «единственное достоинство …литературы – правда». Так, анализируя ключевой вопрос, мастер слова приходит к выводу: причина правдивого отображения войны – в ответственности.
Что же из этого следует? Думается, следует одно: чувствовать ответственность должны все творческие люди (и те, кто воевал, и те, кто не был участником войны). К сожалению, как отмечает В.Быков, «за тысячелетия земной истории о войне… написано много неправды, красивых сказок и прямой лжи». И если мы говорим об ответственности как о причине правдивого изображения войны, то, как следствие, «говорить неправду о ней не только безнравственно, но и преступно», потому что людям необходимо и через много лет знать, «от какой опасности они избавились и какой ценой досталось им это избавление». Данное рассуждение белорусского писателя подводит читателя к мысли: искажение военных событий, уход от ответственности перед поколениями, не знавшими войну, за её правдивое изображение может сказаться на восприятии войны как самого страшного события в жизни людей.
Проанализировав два примера—иллюстрации, мы увидели причину того, что отображение войны должно быть правдивым, вследствие чего стало понятным, что отказ от правды безнравствен и опасен. (Суязова И.А., учитель)
Как-то Анатолий Бочаров высказал предположение о наступившем периоде усталости нашей военной прозы. Не стану по примеру некоторых специалистов этого рода литературы опровергать видного критика и теоретика советской литературы, немало сделавшего и для осмысления военной прозы: вполне возможно, он прав. Как и всякое живое дело, военная проза в своём развитии не может избежать определённых спадов. Но вряд ли когда-либо померкнут в её сокровищнице замечательные по мастерству и правдивости произведения, принадлежащие перу Юрия Бондарева, Григория Бакланова, Константина Симонова, Владимира Богомолова, Константина Воробьёва, Юрия Гончарова, Евгения Носова, Сергея Крутилина и других. Написанные, казалось бы, об одном и том же, о человеке на войне, эти произведения несут в себе неиссякаемое разнообразие — жанровое, тематическое, стилевое, различие личностно-авторского отношения к войне и её непростым проблемам. Но, разумеется, самое ценное в них — правда пережитого, достоверность подробностей и психологии, неизменность гуманистического отношения к человеку самой трудной судьбы — солдату на самой большой и самой кровавой войне. О войне написано много во всех жанрах литературы, на 77 языках народов нашей страны, разумеется, с различной степенью мастерства, умельства, талантливости. Что до меня как читателя (да, я думаю, и до большинства читателей, воевавших и невоевавших), то, может быть, для нас дороже всего в этих книгах не мастерство изложения, не красочность слога, но — правда. 3а тысячелетия земной истории о войне на всех языках мира написано много неправды, красивых сказок и прямой лжи. Говорить неправду о ней не только безнравственно, но и преступно как по отношению к миллионам её жертв, так и по отношению к будущему. Люди Земли должны знать, от какой опасности они избавились и какой ценой досталось им это избавление. Что касается читателя, то ему интересно знать всё: от переживаний солдата в передовом окопе до работы крупных штабов и ставки по руководству войсками. Литература многое сделала для раскрытия психологии рядового бойца и младшего офицера переднего края, но по причине отсутствия прежде всего личного опыта у её авторов она оказалась некомпетентной до всего, что касается крупных штабов, объединений, ставки. Этот пробел в значительной мере восполняют военные мемуары, принадлежащие перу генералов, крупных военачальников, у которых немало честных и хороших книг. Но немало также и таких, где фактическая сторона изложения воспринимается с большим сомнением, где, как писал недавно Виктор Астафьев, «проступает явное враньё». В самом деле, часто трудно добраться до сути через аккуратный штакетник1 округлых стереотипных фраз или задним числом сочинённых подробностей, заимствованных из фронтовой печати тривиальных примеров и бесконечных страниц разговоров. Да, люди по праву хотят знать о войне полнее, больше, особенно о том, что лежит за пределами их жизненного или военного опыта. Но когда я читаю длинные главы, описывающие в подробностях жесты, выражения, всё те же разговоры генералов, маршалов, исторических лиц, сокровенные раздумья о собственных военных просчётах бывшего наркома обороны, я с недоумением обращаюсь к имени автора на обложке и спрашиваю себя: откуда всё это? Из каких документов, по чьим свидетельствам? Ах, это авторский домысел, стало быть, сочинённость, выдумка, но тогда, извините, тогда мне это неинтересно. Кому нужна эта художественность, ради которой попирается главное и, может, единственное достоинство этого рода литературы — правда. Тем более что у нас есть и примеры другого рода, замечательные примеры высокого документализма и самой высокой гражданственности. 3десь уместно вспомнить творчество, да и всю жизнь незабвенного Сергея Сергеевича Смирнова. Его книги способны стать образцом, примером для подражания последующих поколений писателей-документалистов. Или же «Блокадная книга» Адамовича и Гранина, где всё — факт, жизнь, судьба, уже принадлежащие истории. Трагической странице нашей с вами истории. Тот же Виктор Астафьев писал недавно: «Думаю, всё лучшее в литературе о войне создано теми, кто воевал на передовой». В общем, это справедливо, хотя я бы не стал утверждать столь категорично, соглашаясь, однако, с той частью его утверждения, что личный опыт войны здесь незаменим. Вся беда литературы второго сорта как раз и заключается в отсутствии определённого личного опыта у одних авторов и в попрании этого опыта теми, у кого он есть, в уходе за его пределы, я бы сказал, за пределы какого бы то ни было опыта в область сочинительства, приблизительности и — неправды. И потому такая литература, с каким бы изяществом она ни была создана, неприемлема по своей сути: она не прибавляет ничего к познанию и осмыслению духа войны, а уводит читателя в область мифов, ортодоксии и домыслов. Во всяком другом случае, может быть, об этом и не следовало бы говорить, но прошлая война для нас, как недавно писал Евтушенко, слишком сокровенная тема, прикасаться к которой надобно с ясным сознанием огромной ответственности: под ней море народной крови. Виктор Астафьев прав: память человеческая избирательна и любит приятное. К старости всё трудное видится в ином свете, нежели в том, что освещал муки, кровь и страдания в годы военной молодости. 3адним числом кому не хочется видеть себя героем? Это понятно и извинительно для всякого стареющего человека, но не для литературы. Литература не имеет права на старость и должна всё помнить в подробностях, в первозданности, не упускать ничего. (По В. В. Быкову*) Василь Владимирович Быков (1924-2003) — белорусский советский писатель, общественный деятель, участник Великой Отечественной войны. |
2.
(сочинение)
В чем лежит настоящий путь к успеху, признанию? Надо ли выполнять свою работу хорошо? Когда человек стремиться раскрыться в своей профессии? Сергей Иванович Сиваконь отвечает на эти вопросы, поднимая проблему самоотверженной преданности своему делу.
Размышляя над данной проблемой, автор в качестве примера приводит жизнь Самуила Яковлевича Маршака, рассказывая о его влиянии на таких выдающихся мастеров, как Маяковский, Ахматова, Горький и др. Не случайно же “Ахматова … позднее признавалась Самуилу Яковлевичу, что без его книг не было её стихов”. Литературный критик старается найти причину самоотверженности Маршака и находит её в невероятной любви ко всему, что окружало поэта, — “любви к людям, к литературе и прежде всего к детям”. Именно в этой безграничной любви и кроется причина огромной самоотверженной преданности своему делу.
Далее писатель объясняет нам, что с этой самоотверженностью в работе связана вся жизнь Маршака. Не случайно, как следствие, вспоминается история, рассказанная Б.Полевым. Когда Маршак был еле жив, говорит главный редактор журнала «Юность», он всё равно продолжал работать. “Возьмите карандашик, я вам продиктую поправку, – обращается с просьбой к редактору слепой и умирающий Маршак. – Журнал терпеть не может. У нас миллион читателей”. По мнению литературоведа, поведение поэта не просто поразило Бориса Полевого – оно его восхитило и осталось в памяти навсегда. Этот пример наглядно демонстрирует, что вследствие огромной любви к читателям, настоящей самоотверженной преданности профессии, человек, даже умирая, не оставляет своё дело, продолжая работать.
Причинно-следственная связь, лежащая в основе двух примеров-иллюстраций, показывает наиболее подробно и глубоко то, что называют самоотверженной преданностью, и то, откуда берется настоящее призвание: влияние на больших мастеров литературы и их уважение есть следствие огромной любви к своему делу и преданности ему.
Позиция автора – понимание важности и даже необходимости любви к тому, что человек делает и в чём желает преуспеть. Так, своей любовью к людям, к детям и к литературе Маршак добился успеха.
Я согласен с мнением Сергея Ивановича. Я также считаю, что преданность делу, а затем уже и прочие вещи (признание, слава и т.д.) рождаются, как видно из текста, из огромной способности любить. Как писал Р. Рождественский, “всё начинается с любви…”. И, действительно, вряд ли можно творить, не любя, равно как и любить, не творя.
В заключение хочу сказать, что подобные тексты о таких замечательных людях делают других людей и вообще мир лучше. На их примере мы учимся правильному отношению к труду, профессии. (Ляпин Даниил, 11 класс)
Исходный текст (1)С выходом в серии «Жизнь замечательных людей» книги Марка Гейзера о Маршаке представление о знаменитом поэте у массового читателя должно измениться. (2)Да и не только у массового. (3)Даже такой маститый критик, как Бенедикт Сарнов, считал, что «самобытным художником, тем Маршаком, каким мы его знаем, он стал только в советское время». (4)Но вот теперь Марк Гейзер подробно рассказывает о приходе поэта в литературу, и мы узнаём, что начинал Маршак со стихов, которые вызвали восторженные отзывы Стасова, сразу же взявшего юного поэта под опеку, а также Горького, Шаляпина и других выдающихся мастеров. (5)Ахматова, например, позднее признавалась Самуилу Яковлевичу, что без его «Книги Руфи», вышедшей ещё в 1909 году, не было бы её «Лотовой жены» и некоторых других стихов… (6)В жизни Маршака случалось такое, что ему угрожала реальная опасность. (7)Вот хотя бы история с разгромом маршаковской редакции Детиздата, когда были арестованы многие её сотрудники и авторы. (8)Годы спустя в деле одного из репрессированных тогда детиздатовцев нашли ордер на арест самого Самуила Яковлевича. (9)Спасло его то, что он вовремя уехал из Ленинграда… (10)Откуда же взялся детский классик Маршак, восхищавший таких больших и очень разных писателей, как М.Горький, В.Маяковский, М.Цветаева, К.Чуковский? (11)Всемирно известный переводчик, выигрывавший творческие «дуэли» у самых выдающихся мастеров? (12)3амечательный педагог, воспитатель юных, да и не юных поэтов? (13)Главное, наверное, было в его любви — к людям, к литературе и прежде всего к детям. (14)А знаменитые маршаковские беседы с чем-то заинтересовавшими его людьми (чаще всего с литераторами) — восторженными откликами на них полны воспоминания о Самуиле Яковлевиче?.. (15)Одну из самых сильных страниц в творческой биографии Маршака приоткрыл Борис Полевой, в ту пору — главный редактор журнала «Юность». (16)Он уже слышал, что Маршак еле жив, что врачи борются даже не за дни, а за часы его жизни… (17)И вдруг звонок у него в редакции: «С вами хочет говорить Самуил Яковлевич». (18)Полевой не поверил. (19)Решил, что его разыгрывают. «(20)И тут я слышу то, — вспоминает он, — что сразу убеждает меня, что я говорю с настоящим Маршаком, с поэтом, находящимся при смерти: — (21)Голубчик мой, вы, наверное, слышали, я ослеп. (22)Ничего не вижу. (23)Но гранки мне прочли. (24)Поверьте, там есть серьёзные огрехи. (25)Нет-нет, не ваши, а мои огрехи… (26)Гранки перед вами? (27)Найдите страничку такую-то. (28)Нашли? (29)Возьмите карандашик, я вам продиктую поправку. (30)Мне становится страшно. — (31)Самуил Яковлевич, я к вам заеду. (32)Журнал потерпит. — (33)Нет, нет, нет, это мы с вами можем потерпеть, а журнал терпеть не может. (34)У нас миллион читателей, им надо вовремя доставлять журнал. (35)3аписывайте. — (36) Это звучит уже как приказ». (37)Полевой решил, что худшее для Маршака уже позади. (38)Не может же человек на смертном одре держать корректуру! (39)Но Маршак — мог. (40)И уже через день после этого разговора Полевой услышал, что Самуила Яковлевича нет в живых… (По С. Сивоконю*) *Сергей Иванович Сивоконь (род. в 1933 г.) — русский литературный критик и литературовед. |
ПРИЁМ АНАЛОГИИ
1
(сочинение)
Влияет ли зависть на душу человека? Ответ на этот вопрос ищет Ю.В.Трифонов, поднимая социально-нравственную проблему зависти и её разрушительного влияния на человека.
Размышляя над данной проблемой, мастер слова описывает жизнь центрального персонажа Глебова. По словам Юрия Валентиновича, мальчик «жил … рядом с серым, громадным … домом в тысячу окон». Ему казалось, что там, в «поднебесных этажах», бурлила захватывающая жизнь. По этой причине у юноши родилось чувство зависти, ведь он жил в обычном «двухэтажном подворье». Это чувство автор даже сравнил со «жжением в душе». Данным примером писатель доносит мысль: зависть – гнилая черта характера, прожигающая душу.
В процессе раскрытия проблемы Ю.В. Трифонов показывает еще одну аналогичную ситуацию. Мастер «городской» прозы повествует о том, что «мать Глебова работала билетершей в кинотеатре», и сын имел возможность без билета попасть на «любой фильм» и пригласить друга. Это являлось «предметом немалой гордости» мальчика. Однако, как рассказывает автор, после некоторых событий авторитет Глебова пошатнулся, и все одноклассники начали пытаться завести дружбу с новеньким Лёвкой. Это тоже породило «тяжесть на дне души» героя. Писатель с помощью проведения аналогии между завистью к жильцам многоэтажного дома и завистью к новенькому обращает наше внимание на то, что люди, «пораженные завистью», самые «несчастные». Так, Юрий Валентинович показывает, что завистливому человеку нелегко получать удовольствие от жизни.
Используя прием аналогии в этих двух примерах-иллюстрациях, автор привлекает общественное внимание к актуальной проблеме: читатель понимает, что чувство зависти отрицательно влияет и на окружающих, и на самого человека, что зависть разрушает человека изнутри, мешая жить и ему самому, и людям, находящимся рядом.
Позиция автора ясна и понятна: зависть искажает восприятие мира человеком, губит в нем все добрые начала.
Нельзя не согласиться с точкой зрения Юрия Валентиновича, настолько она убедительна. Я так же, как и он, считаю, что зависть портит жизнь людей. Ярким примером данного суждения служит роман А.С. Пушкина «Капитанская дочка». Швабрин, сватавшийся к Маше и получивший отказ, несомненно, завидует Петру Гриневу. Это чувство сопровождает героя на протяжении всего повествования, а в конце оно губит Алексея Ивановича. Действительно, ни к чему хорошему зависть не приводит.
И в заключение мне хочется сказать: завистливый человек никогда не будет счастлив, ведь все внимание он концентрирует на благополучии и успехе других, а для совершенствования своего внутреннего мира у него не остаётся сил.
(Турченко Дарья, 10 класс)
Исходный текст (1)Началась эта му́ка в далёкие годы, в классе пятом или шестом. (2)Глебов жил в своём двухэтажном подворье рядом с серым, громадным, наподобие целого города или даже целой страны, домом в тысячу окон. (3)Серая громада висла над переулочком, по утрам за́стила солнце, а вечерами сверху летели звуки музыки. (4)Там, в поднебесных этажах, шла, казалось, совсем иная жизнь, чем внизу. (5)И у Глебова с малолетства появилось жженье в душе: то ли зависть, то ли ещё что. (6)Мать Глебова работала билетёршей в кинотеатре. (7)И вот служба её в кинотеатре – захудаленьком, в одном из замоскворецких переулков – составляла предмет немалой гордости Глебова и отличала его величайшей льготой: на любой фильм мог пройти без билета. (8)А иногда в дневные часы, когда мало зрителей, мог даже товарища провести, а то и двух. (9)Эта привилегия была основой могущества Глебова в классе. (10)Он пользовался ею расчётливо и умно́: приглашал мальчиков, в дружбе которых был заинтересован, от которых чего-либо ждал взамен, иных долго кормил обещаниями, прежде чем оказывал благодеяние, а некоторых мерзавцев навсегда лишал своей милости. (11)Продолжалась глебовская власть – ну не власть, а, скажем, авторитет – и оставалась непоколебленной, пока не возник Лёвка Шулепа. (12)Первые дни он держался надменно, поглядывал своими голубенькими глазами на всех сонно и презрительно, ни с кем не заводил разговор и сел за одну парту с девчонкой. (13)Его решили проучить, вернее, унизить. (14)А ещё точнее – опозорить. (15) Глебов горячо подговаривал расправиться с Шулепой, который ему не нравился, но в последний миг решил не участвовать в расправе. (16)Мальчишки – их было человек пять – зазвали Лёвку после уроков на задний двор, окружили, о чём-то заспорили, и вдруг Медведь, главный силач класса, охватил Лёвку за шею, опрокинул его рывком навзничь, остальные с криками «ого-го!» набросились, Лёвка сопротивлялся, бил ногами, но его, конечно, смяли, скрутили, кто-то сел ему на грудь. (17) И вдруг раздался громкий треск, будто взорвалась хлопушка или лопнула автомобильная шина. (18)Тут все пятеро кинулись в стороны, Лёвка поднялся на ноги, а в руке он держал пугач, который стрелял особыми пистонами. (19)Шулепа вышел из этой истории победителем, а нападавшие были посрамлены и впоследствии всячески старались помириться и подружиться с ним. (20)Так Лёвка из человека, которого собирались на весь свет опозорить, превратился в героя. (21)И с этого, наверное, времени зародилась у Глебова та тяжесть на дне души… (22) И нет несчастнее людей, поражённых завистью. (23)И не было сокрушительней несчастья, чем то, что случилось с Глебовым в миг его, казалось бы, высшего торжества. (По Ю.В. Трифонову*) * Трифонов Юрий Валентинович (1925–1981) – русский советский писатель, мастер «городской» прозы. |
2
(комментарий)
Текст из варианта 2 из сборника И.П.Цыбулько-2021
Как вели себя люди на войне, оказавшись в ситуации, когда надо делать выбор? На этот вопрос даёт ответ В.В.Быков, поднимая проблему поведения человека на войне.
Рассуждая над поднятой проблемой, автор изображает две аналогичные ситуации: поведение Лемешенко и поведение Бабича, Тарасова и других. Сначала рассмотрим поведение Лемешенко. Он, как говорит писатель, берёт командование на себя, потому что понимает, что другие «ждали команды«, поглядывая на него. Он знает, что на войне «единственно возможной командой … был собственный пример — надёжный командирский приказ: делай, как я«. В этих словах скрыт важный смысл: во время боя нельзя теряться, в трудную минуту надо брать ответственность на себя.
В процессе раскрытия проблемы Василь Владимирович рисует еще одну ситуацию, аналогичную той, о которой мы только что сказали. Бабич и Тарасов, так же как и Лемешенко, ринулись в бой: Лемешенко «увидел увальня Бабича и бежавшего впереди всех новичка Тарасова«. Посмотрите, как удивительно точно подмечает писатель атмосферу боя: «к победе пошли другие«, то есть на смену Лемешенко пришли его товарищи, которые продолжили бой. Так, изображая подобную ситуацию, автор акцентирует внимание читателя на том, что на войне, во время боя, всегда найдутся люди, которые проявят героизм, пожертвуют собой, но защитят Родину. У них нет другого выбора.
Приём аналогии, лежащий в основе примеров-иллюстраций, позволяет найти черты сходства в поведении героев и понять, что их поведение похоже: они думают не о себе, а о том, как выполнить приказ, как победить, как защитить Родину.
Позиция В.Быкова понятна: по его мнению, люди, которые оказались в ситуации выбора, не теряют самообладания, ими движет чувство любви к родной земле и огромное желание победить.
Исходный текст (1) Он упал на заборонованную мякоть огородной земли, не добежав всего каких-нибудь десяти шагов до иссечённого осколками белого домика с разрушенной черепичной крышей — вчерашнего «ориентира три». (2) Перед тем он, разорвав гимнастёрку, пробрался сквозь чащу живой изгороди, в которой с самого начала этого погожего апрельского утра гудели, летали пчёлы, и, окинув быстрым взглядом редкую цепочку людей, бежавших к окраинным домикам, замахал руками и сквозь выстрелы крикнул: — Принять влево, на кирху! (3) Потом пригнулся, боднул воздух головой и, выронив пистолет, уткнулся лицом в тёплую мякоть земли. (4) Сержант Лемешенко в это время, размахивая автоматом, устало трусил вдоль колючей, аккуратно постриженной зелёной стены ограды и едва не наскочил на своего распростёртого взводного. (5)Сперва он удивился, что тот так некстати споткнулся, потом ему всё стало ясно. (6)Лейтенант навсегда застыл, прильнув русоволосой головой к рыхлой земле, поджав под себя левую ногу, вытянув правую, и несколько потревоженных пчёл суетились над его неподвижной пропотевшей спиной… (7)Лемешенко вбежал в довольно широкий заасфальтированный двор, на котором разместилось какое-то низкое строение, видно гараж. (8)Вслед за сержантом вбежали сюда его подчинённые: Ахметов, Натужный, Тарасов, последним трусил Бабич. — (9)Лейтенанта убило! — крикнул им сержант, высматривая проход. (10)В это время откуда-то сверху и близко прогрохотала очередь, и пули оставили на асфальте россыпь свежих следов. (11)Пулемёты били по стене, по шиферной крыше гаража, бойцы распластались под деревьями на травке и отвечали короткими очередями. (12)Натужный выпустил с полдиска и утих: стрелять было некуда, немцы спрятались возле церкви, и их огонь с каждой минутой усиливался. (13)Ахметов, лёжа рядом, только сопел, зло раздувая тонкие ноздри и поглядывая на сержанта. (14)«Ну а что дальше?» — спрашивал этот взгляд, и Лемешенко знал, что и другие тоже поглядывали на него, ждали команды, но скомандовать что-либо было не так-то просто. — (15)А Бабич где? (16)Сержант хотел было приказать кому-нибудь посмотреть, что случилось с этим увальнем, но в это время слева замелькали фигуры автоматчиков их взвода: они высыпали откуда-то довольно густо и дружно ударили из автоматов по площади. (17)Лемешенко не подумал даже, а скорее почувствовал, что время двигаться дальше, в сторону церкви, и, махнув рукой, чтобы обратить внимание на тех, кто был слева, рванулся вперёд. (18)Через несколько шагов он упал под вязом, дал две короткие очереди, кто-то глухо шмякнулся рядом, сержант не увидел кто, но почувствовал, что это Натужный. (19)Слева не утихали очереди — это продвигались в глубь парка его автоматчики. (20)«Быстрее, быстрее», — в такт сердцу стучала в голове мысль. (21)Не дать опомниться, нажать, иначе, если немцы успеют осмотреться и увидят, что автоматчиков мало, тогда будет плохо, тогда они здесь завязнут… (22)Пробежав ещё несколько шагов, он упал на старательно подметённую, пропахшую сыростью землю; вязы уже остались сзади, рядом скромно желтели первые весенние цветы. (23)Парк окончился, дальше, за зелёной проволочной сеткой, раскинулась блестящая от солнца площадь, вымощенная мелкими квадратами сизой брусчатки. (24)В конце площади, возле церкви, суетились несколько немцев в касках. (25) «Где же Бабич?» — почему-то назойливо сверлила мысль, хотя теперь его охватило ещё большее беспокойство: надо было как-то атаковать церковь, пробежав через площадь, а это дело казалось ему нелёгким. (26) Автоматчики, не очень слаженно стреляя, выбегали из-за деревьев и залегали под оградой. (27)Дальше бежать было невозможно, и сержанта очень беспокоило, как выбраться из этого опутанного проволокой парка. (28)Наконец его будто осенило, он выхватил из кармана гранату и повернулся, чтобы крикнуть остальным. (29)Но что кричать в этом грохоте! (30)Единственно возможной командой тут был собственный пример — надёжный командирский приказ: делай как я. (31)Лемешенко вырвал из запала чеку и бросил гранату под сетку ограды. (32)Дыра получилась небольшая и неровная. (33)Разорвав на плече гимнастёрку, сержант протиснулся сквозь сетку, оглянулся — следом, пригнувшись, бежал Ахметов, вскакивал с пулемётом Натужный, рядом прогремели ещё разрывы гранат. (34)Тогда он, уже не останавливаясь, изо всех сил рванулся вперёд, отчаянно стуча резиновыми подошвами по скользкой брусчатке площади. (35)И вдруг случилось что-то непонятное. (36)Площадь покачнулась, одним краем вздыбилась куда-то вверх и больно ударила его в бок и лицо. (37)Он почувствовал, как коротко и звонко брякнули о твёрдые камни его медали, близко, возле самого лица брызнули и застыли в пыли капли чьей-то крови. (38)Потом он повернулся на бок, всем телом чувствуя неподатливую жёсткость камней, откуда-то из синего неба взглянули в его лицо испуганные глаза Ахметова, но сразу же исчезли. (39)Ещё какое-то время сквозь гул стрельбы он чувствовал рядом сдавленное дыхание, гулкий топот ног, а потом всё это поплыло дальше, к церкви, где, не утихая, гремели выстрелы. (40)«Где Бабич?» — снова вспыхнула забытая мысль, и беспокойство за судьбу взвода заставило его напрячься, пошевелиться. (41)Он понимал, что с ним самим случилось что-то плохое, но боли не чувствовал, только усталость сковала тело да туман застлал глаза, не давая видеть, удалась ли атака, вырвался ли из парка взвод. (42) После короткого провала в сознании он снова пришёл в себя и увидел небо, которое почему-то лежало внизу, словно отражалось в огромном озере, а сверху на его спину навалилась площадь с редкими телами прилипших к ней бойцов. (43) Он повернулся, пытаясь увидеть кого-нибудь живого, — площадь и небо качались, а когда остановились, он узнал церковь, недавно атакованную без него. (44)Теперь там уже не было слышно выстрелов, но из ворот почему-то выбегали автоматчики и бежали за угол. (45)3акинув голову, сержант всматривался, стараясь увидеть Натужного или Ахметова, но их не было. (46)3ато он увидел увальня Бабича и бежавшего впереди всех новичка Тарасова. (47)Пригнувшись, этот молодой боец ловко перебегал улицу, затем остановился, решительно замахал кому-то и исчез, маленький и тщедушный рядом с высоченным зданием кирки. (48)3а ним побежали бойцы, и площадь опустела. (49)Сержант облегчённо вздохнул и как-то сразу успокоился и затих. (50)К победе пошли другие… (По В. В. Быкову*) * Василь Владимирович Быков(1924-2003) — белорусский советский писатель, общественный деятель, участник Великой Отечественной войны. |
ПРИЁМ ВЫДЕЛЕНИЯ
(сочинение)
В чём заключается смелость и доблесть людей в военное время? Именно проблему проявления мужества и стойкости во время блокады Ленинграда поднимает А.А.Крестинский в своём тексте.
Размышляя над данным вопросом, автор в первую очередь акцентирует внимание читателя на том, что считает наиболее важным,- на игре четверых музыкантов во время войны. «Они играл каждый день, несмотря на бомбежки, голод и стужу»,- эти слова, вложенные в уста поэта, показывают невероятную твёрдость духа в военное время. Музыканты не прятались в убежищах, а выходили из дома и исполняли музыку громче, чтобы подавить шум обстрелов. Описанная ситуация заслуживает особого уважения, потому что она показывает упорство и мужество людей в тяжелые дни блокады.
Далее А.А. Крестинский выделяет ещё одну существенную мысль: несмотря на потерю друзей, музыкант остался верен своему призванию, проявляя мужество во время войны. Несмотря на потерю друзей-музыкантов, он вновь вышел на улицу, чтобы «вечером люди услышали весь оркестр — и трубу, и кларнет, и скрипку, и флейту». Музыкант, отмечает автор, играл по очереди на всех инструментах, мысленно прощаясь со своими товарищами. Затем флейтист ушёл на фронт. Вот он, пример настоящего мужества. Так, приводя примеры, Александр Алексеевич убеждает нас в том, что главным в поднятой проблеме является вопрос о храбрости людей во время блокады, об их стойкости и мужестве.
Использованные два примера-иллюстрации, основанные на приёме выделения, дают читателю возможность понять, насколько велики мужество и стойкость людей в трудные времена блокады Ленинграда. Их храбрость заключалась в том, что даже перед лицом смерти они продолжали дарить людям радость искусства, которое духовно помогало преодолеть трудности.
Позиция поэта предельно ясна: мужество музыкантов во время блокады Ленинграда проявлялось в их исключительном бесстрашии перед страхом смерти.
Я полностью согласна с мнением переводчика. Действительно, о мужестве человека можно судить по смелости его поступков. Только сильные духом люди способны преодолеть и страх смерти, и физические страдания… В качестве аргументации обращусь к книге Арифа Сапарова «Дорога жизни», в которой рассказывается о подлинных героях – шофёрах, привозящих в голодающий город продукты. Они рисковали своими жизнями, чтобы связать Ленинград с родной землёй. Благодаря их мужеству, самоотверженности город выстоял.
Таким образом, мы приходим к выводу: во время блокады Ленинграда русский народ всегда показывал свое безграничное мужество. Именно это и стало залогом успеха всей страны. (Болдырева Анастасия, 11 класс)
ЛЕГЕНДА О МУЗЫКАНТАХ (1)Они жили здесь, в нашем городе, в старинном многоэтажном доме. (2)Я не стану называть улицу, где стоял дом, потому что, когда я рассказываю эту легенду старым ленинградцам, блокадникам, каждый из них говорит: «Я помню, они жили на нашей улице…» — и приводит такие доказательства, которым нельзя не верить. (3)Поэтому я не стану называть улицу, да это и не важно. (4)Они жили в нашем городе, эти музыканты, — вот что главное. (5)Никто толком не знал, как они здесь появились и откуда пришли. (6)То ли остатки военного оркестра, то ли артисты филармонии, не успевшие эвакуироваться. (7)Рассказывали, что один из них, высокий флейтист в старой, опалённой шинели, собрал к себе умиравших от голода и холода товарищей-музыкантов. (8)Они играли каждый день, несмотря на бомбёжки, голод и стужу. (9)Никто не помнит точно, сколько их было. (10)Кто говорит — пять, кто — шесть. (11)Большинство, однако, сходится на том, что музыкантов было четверо: трубач, флейтист, кларнетист и скрипач. (12)По утрам музыканты выходили из дому, обмотанные поверх шинелей чем-то тёплым, и шли по узкой тропке, протоптанной в снегу, затылок в затылок, осторожно… (13)Так же, гуськом, возвращались они обратно. (14)Последним всегда шёл флейтист — он следил, чтоб никто не отставал и не упал в снег. (15)Люди из окрестных домов, чем бы ни занимались — работали, топили свои печурки, просто лежали без сил, — каждый день ждали, когда из высокого старого дома зазвучит музыка. (16)Сначала музыканты будут пробовать свои инструменты — тихо, медленно, робко. (17)Потом флейтист поведёт мелодию, словно подымаясь в гору и увлекая за собой товарищей. (18)И вот уже зазвучит труба, а там и кларнет, и, наконец, нежная скрипка вступит, и люди в окрестных домах воспрянут и, может быть, поверят, что всё ещё впереди, что сто́ит только собраться с силами, перетерпеть… (19)Первой умолкла скрипка. (20)Несколько дней люди ждали её, но она молчала. (21)Потом видели, как музыканты увезли на саночках маленькое тело скрипача. (22)Потом замолчал кларнет. (23)И снова люди провожали глазами саночки, которые тащил по снегу, едва передвигая ноги, старый трубач. (24)Флейтист шёл следом и, преодолевая мороз и ветер, играл на флейте Шопена. (25)Теперь их осталось двое. (26)Они играли утром, днём и вечером, почти не выходя из дому. (27)Чаще всего они играли простой и суровый военный марш. (28)Как видно, на сложные вещи уже не хватало сил. (29)Музыка продиралась сквозь ледяную коросту зимы. (30)Дом музыкантов стоял унизанный гигантскими сосульками, точно сказочный дворец. (31)Диалог трубы и флейты был знако́м каждому горожанину, и каждый понимал его по-своему, а все вместе понимали: город отдавать нельзя. (32)Лучше умереть, чем отдать. (33)Начинался обстрел, но между разрывами снарядов, ложившихся всё ближе и ближе, слышно было музыку: они не уходили в убежище. (34)Наступил день, когда флейта осталась одна. (35)Ещё раз проскрипели саночки по синему снегу, увезли трубача. (36)Но вечером люди услышали весь оркестр — и трубу, и кларнет, и скрипку, и флейту, только звучали они по очереди, а исполняли одну и ту же мелодию. (37)Так флейтист прощался со своими товарищами. (38)Дом музыкантов замолчал. (39)Говорили, флейтист ушёл на фронт. (40)В глазах тех, кто рассказывал мне эту легенду, я читал и иной конец, но ведь никто никогда не видел флейтиста мёртвым, а если флейта замолчала… (41)Не мог же он, похоронив товарищей, остаться один в пустой, промороженной квартире! (42)Ясно, он ушёл оттуда. (43)А куда было идти ему, как не на фронт? (44)С тех пор прошли долгие годы. (45)Иногда в тихую мирную зиму упадут вдруг жестокие дни с лиловым морозом и ножевым ветром, когда дыхание захватывает и кажется, сейчас оно пресечётся в груди, и нет тогда спасения от этого ветра нигде — ни в городе, ни в лесу, ни под крышей в жарко натопленном доме… (46)В такие вот дни и особенно в такие ночи люди слышат иногда знакомую флейту. (47)Дикие порывы ветра приносят и уносят её короткий плач, но услышать его дано лишь тем, кто вынес и пережил много лет назад ту роковую зиму. (48) Все остальные слышат только ветер, один лишь ветер, завывающий в трубах. (По А. Крестинскому*) *Александр Алексеевич Крестинский (1928—2005) —русский писатель, поэт, переводчик. Родился и вырос в Ленинграде. Подростком пережил блокаду, во время которой погиб его отец. Первые публикации (стихи для детей) появились в 1958 году. После выхода книги «Туся» (1969) стал известен как автор детских повестей и рассказов для среднего и старшего возраста (выпустил более 10 книг). Также переводил поэзию, составлял сборники и альманахи для детей. |
ПРИЁМ ПОДТВЕРЖДЕНИЯ
(комментарий)
1
Текст из варианта 1 из сборника И.П.Цыбулько-2021
Согласны ли вы, что «вера в человека сама по себе … выше всяких житейских соображений»? Ответ на этот вопрос даёт А.П.Чехов, поднимая проблему безграничной веры в человека.
Раскрывая данную проблему, автор утверждает, что вера в человека «имела благотворное влияние» на жителей описываемого населённого пункта. По словам писателя, доверяя людям, мы «воспитываем в нас великодушные чувства» и учимся «любить и уважать каждого человека». Данным примером Антон Павлович доносит мысль: вне зависимости от обстоятельств и в любой ситуации доброта и вера должны брать верх в человеке.
Далее в подтверждение своей мысли мастер слова приводит доказательство, знакомя нас с «замечательным доктором», в груди которого «билось чудное, ангельское сердце». Как пишет драматург, однажды тот «был найден в овраге убитым«, что повергло горожан в шок. Последующее расследование указывало на «одного шалопая, уже много раз судимого», но люди не способны были поверить, что кто-либо мог убить такого светлого человека, как доктор. Впоследствии прозаик фокусирует взгляд читателя на толпе, просящей «отпустить» «злодея», и судье. Люди не допускали «мысли, что мог найтись такой человек, который осмелился бы убить … доктора»: их вера в человека была очень сильна. Так, последовательно, шаг за шагом, А.П.Чехов показывает, какой бывает сила веры и что сочувствие и благосклонность не имеет границ.
Резюмируя вышесказанное, опираясь на два приведенных примера-иллюстрации, основанных на приеме подтверждения, мы приходим к выводу, что вера в человека есть ведущее чувство, поскольку без составляющих ее сострадания и милосердия мир рухнет.
Позиция автора ясна и понятна: вера как основа любви и уважения к людям должна стать главным ориентиром на жизненном пути каждого, позволяя слепо верить каждому человеку. (Турченко Д., 10 класс)
Исходный текст Что же касается меня, господа, то я всегда с восторгом встречаю оправдательные приговоры, — сказал Михаил Карлович, садовник графа N. — Я не боюсь за нравственность и за справедливость, когда говорят «невиновен», а, напротив, чувствую удовольствие. Даже когда моя совесть говорит мне, что, оправдав преступника, присяжные сделали ошибку, то и тогда я торжествую. Судите сами, господа: если судьи и присяжные более верят человеку, чем уликам, вещественным доказательствам и речам, то разве эта вера в человека сама по себе не выше всяких житейских соображений? Мысль хорошая, — сказал я. Но это не новая мысль. Помнится, когда-то очень давно я слышал даже легенду на эту тему, — сказал садовник и улыбнулся. — Мне рассказывала её моя покойная бабушка. Мы попросили его рассказать эту легенду. — В одном маленьком городке, — начал он, — поселился пожилой, одинокий и некрасивый господин по фамилии Томсон или Вильсон, — ну это всё равно. Дело не в фамилии. Профессия у него была благородная: он лечил людей. Жители города были очень рады, что Бог наконец послал им человека, умеющего лечить болезни, и гордились, что в их городе живёт такой замечательный человек. «Он знает всё», — говорили про него. Но этого было недостаточно. Надо было ещё говорить: «Он любит всех!» В груди этого учёного человека билось чудное, ангельское сердце. Ведь жители города были для него чужие, не родные, но он любил их, как детей, и не жалел для них своей жизни. У него самого была чахотка, он кашлял, но, когда его звали к больному, забывал про свою болезнь, не щадил себя и, задыхаясь, взбирался на горы, как бы высоки они ни были. Он пренебрегал зноем и холодом, презирал голод и жажду. Денег он не брал, и, странное дело, когда умирал пациент, то доктор шёл вместе с родственниками за гробом и плакал. Признательность жителей не имела границ. В городке и его окрестностях не было человека, который позволил бы себе не только сделать ему что-нибудь неприятное, но даже подумать об этом. И вот этот человек, который, казалось, своею святостью оградил себя от всего злого, доброжелателями которого считались даже разбойники и бешеные, однажды был найден в овраге убитым. Можете же представить себе теперь ту скорбь, какая овладела жителями города и окрестностей. Все в отчаянии, не веря своим глазам, спрашивали себя: кто мог убить этого человека? Судьи, которые проводили следствие, сказали так: «Здесь мы имеем все признаки убийства, но так как нет на свете такого человека, который мог бы убить нашего доктора, то, очевидно, убийства тут нет и совокупность признаков является только простою случайностью. Нужно предположить, что доктор в потёмках сам упал в овраг и ушибся до смерти». Но вдруг, можете себе представить, случай наводит на убийцу. Увидели, как один шалопай, уже много раз судимый, пропивал в кабаке табакерку и часы, принадлежавшие доктору. Когда стали его уличать, он смутился и сказал какую-то очевидную ложь. Сделали у него обыск и нашли рубаху с окровавленными рукавами и докторский ланцет в золотой оправе. Каких же ещё нужно улик? Злодея посадили в тюрьму. Жители возмущались и в то же время говорили: — Невероятно! Не может быть! Смотрите, как бы не вышло ошибки; ведь случается, что улики говорят неправду! На суде убийца упорно отрицал свою вину. Всё говорило против него, и убедиться в его виновности было так же нетрудно, как в том, что земля чёрная, но судьи точно с ума сошли: они по десяти раз взвешивали каждую улику, недоверчиво посматривали на свидетелей, краснели, пили воду… — Обвиняемый! — наконец обратился главный судья к убийце. — Суд признал тебя виновным в убийстве доктора такого-то и приговорил тебя к… Главный судья хотел сказать: «к смертной казни», но выронил из рук бумагу, на которой был написан приговор, вытер холодный пот и закричал: — Нет! Если я неправильно сужу, то пусть меня накажет Бог, но, клянусь, подсудимый не виноват! Я не допускаю мысли, что мог найтись такой человек, который осмелился бы убить нашего доктора! Человек не способен пасть так низко! — Да, нет такого человека, — согласились прочие судьи. — Нет! — откликнулась толпа. — Отпустите его! Убийцу отпустили на все четыре стороны, и ни одна душа не упрекнула судей в несправедливости. Пусть оправдательный приговор принесёт жителям городка вред, но зато, посудите, какое благотворное влияние имела на них эта вера в человека, вера, которая ведь не остаётся мёртвой: она воспитывает в нас великодушные чувства и всегда побуждает любить и уважать каждого человека. Каждого! (По А. П. Чехову) |
2.
(сочинение)
Человек, взрослея, выбирает для себя профессию. Встречаются люди, которые проносят любовь к ней через всю жизнь. Для них профессия становится не просто работой, а смыслом жизни. Именно о таком человеке размышляет Сергей Иванович Сивоконь, поднимая проблему самоотверженной преданности своему делу.
В начале текста автор утверждает, что С.Я.Маршак, написавший множество стихов для детей, очень любил свою профессию. «Главное, наверное, было в его любви – к людям, к литературе и прежде всего к детям», — отмечает прозаик. В этих строках заключается смысл того, что только искренне любящий детей человек мог написать столько хороших стихов. На мой взгляд, литературный критик считает, что в основе преданности писательскому делу – любовь к тем, для кого Маршак пишет произведения.
Следующим примером, подтверждающим преданность поэта профессии, является высказывание Бориса Полевого: «Не может же человек на смертном одре держать корректуру! Но Маршак – мог». Самуилу Яковлевичу не даёт покоя мысль о том, что в его тексте есть недочёты, которые следует исправить, поэтому он звонит редактору и обращается к нему со словами: «Поверьте, там есть серьёзные огрехи. Нет-нет, не ваши, а мои огрехи…». Он уверен, что миллионам читателей «надо вовремя доставлять журнал». И это – поступки умирающего поэта. Так, последовательно, шаг за шагом, писатель демонстрирует, какой самоотверженной бывает преданность своему делу.
Использование приёма подтверждения, лежащего в основе примеров-иллюстраций, позволяет литературоведу убедительно и обоснованно раскрыть проблему и высказать глубокую и важную мысль: любовь к профессии отражается в верности своему делу и может быть сильнее смерти.
Автор убеждён: только такие люди, как С.Я.Маршак, могут быть самоотверженно преданы своей профессии, потому что отдают ей всю жизнь.
Нельзя не согласиться с мнением литературного критика. Я так же, как и он, считаю, что самоотверженная преданность профессии может быть смыслом жизни. Так, в «Повести о настоящем человеке» Бориса Николаевича Полевого летчик Алексей Мересьев, потерявший ноги, не сдается и возвращается в строй. Это – пример настоящей верности своему делу.
В заключение мне хочется сказать, что поднятая автором проблема будет актуальна всегда: в любые времена найдутся люди, искренне преданные своей профессии.
(Дима Дудкин, 10 класс)
Исходный текст (1)С выходом в серии «Жизнь замечательных людей» книги Марка Гейзера о Маршаке представление о знаменитом поэте у массового читателя должно измениться. (2)Да и не только у массового. (3)Даже такой маститый критик, как Бенедикт Сарнов, считал, что «самобытным художником, тем Маршаком, каким мы его знаем, он стал только в советское время». (4)Но вот теперь Марк Гейзер подробно рассказывает о приходе поэта в литературу, и мы узнаём, что начинал Маршак со стихов, которые вызвали восторженные отзывы Стасова, сразу же взявшего юного поэта под опеку, а также Горького, Шаляпина и других выдающихся мастеров. (5)Ахматова, например, позднее признавалась Самуилу Яковлевичу, что без его «Книги Руфи», вышедшей ещё в 1909 году, не было бы её «Лотовой жены» и некоторых других стихов… (6)В жизни Маршака случалось такое, что ему угрожала реальная опасность. (7)Вот хотя бы история с разгромом маршаковской редакции Детиздата, когда были арестованы многие её сотрудники и авторы. (8)Годы спустя в деле одного из репрессированных тогда детиздатовцев нашли ордер на арест самого Самуила Яковлевича. (9)Спасло его то, что он вовремя уехал из Ленинграда… (10)Откуда же взялся детский классик Маршак, восхищавший таких больших и очень разных писателей, как М.Горький, В.Маяковский, М.Цветаева, К.Чуковский? (11)Всемирно известный переводчик, выигрывавший творческие «дуэли» у самых выдающихся мастеров? (12)3амечательный педагог, воспитатель юных, да и не юных поэтов? (13)Главное, наверное, было в его любви — к людям, к литературе и прежде всего к детям. (14)А знаменитые маршаковские беседы с чем-то заинтересовавшими его людьми (чаще всего с литераторами) — восторженными откликами на них полны воспоминания о Самуиле Яковлевиче?.. (15)Одну из самых сильных страниц в творческой биографии Маршака приоткрыл Борис Полевой, в ту пору — главный редактор журнала «Юность». (16)Он уже слышал, что Маршак еле жив, что врачи борются даже не за дни, а за часы его жизни… (17)И вдруг звонок у него в редакции: «С вами хочет говорить Самуил Яковлевич». (18)Полевой не поверил. (19)Решил, что его разыгрывают. «(20)И тут я слышу то, — вспоминает он, — что сразу убеждает меня, что я говорю с настоящим Маршаком, с поэтом, находящимся при смерти: — (21)Голубчик мой, вы, наверное, слышали, я ослеп. (22)Ничего не вижу. (23)Но гранки мне прочли. (24)Поверьте, там есть серьёзные огрехи. (25)Нет-нет, не ваши, а мои огрехи… (26)Гранки перед вами? (27)Найдите страничку такую-то. (28)Нашли? (29)Возьмите карандашик, я вам продиктую поправку. (30)Мне становится страшно. — (31)Самуил Яковлевич, я к вам заеду. (32)Журнал потерпит. — (33)Нет, нет, нет, это мы с вами можем потерпеть, а журнал терпеть не может. (34)У нас миллион читателей, им надо вовремя доставлять журнал. (35)3аписывайте. — (36) Это звучит уже как приказ». (37)Полевой решил, что худшее для Маршака уже позади. (38)Не может же человек на смертном одре держать корректуру! (39)Но Маршак — мог. (40)И уже через день после этого разговора Полевой услышал, что Самуила Яковлевича нет в живых… (По С. Сивоконю*) *Сергей Иванович Сивоконь (род. в 1933 г.) — русский литературный критик и литературовед. |
ПРИЁМ ДЕТАЛИЗАЦИИ
1
(комментарий)
Война… Страшное слово. Война несёт только страх и смерть. Именно об этом размышляет Борис Давыдович Сурис, поднимая проблему ощущений человека на войне.
В одном из своих произведений писатель с помощью двух деталей передаёт всю гамму ужаса, который испытывает человек во время бомбёжки. «Грязные подошвы докторских сапог оказались у меня как раз под щекой и пачкали всё лицо, но отвернуться от них было некуда, да и незачем», — так, фокусируя взгляд читателя на этих «подошвах докторских сапог», автор даёт ему возможность понять ужас, который испытывает человек в условиях войны. «Подошвы сапог придвигались всё ближе и ближе и разрослись до гигантских размеров. Они поглощали всё остальное», — об этом думает герой, не замечая окружающего мира: он видит только сапоги! Обилие эмоций порабощает разум, от страха человек сосредоточен на деталях, которые не имеют отношения к происходящему вокруг, о чём и говорит писатель, так тщательно вырисовывая эту деталь – «подошвы докторских сапог».
Далее Борис Давыдович обращает внимание читателя на психологическую деталь, на то, что происходит внутри человека. «Близость смерти вокруг замкнула наше существование в узкую, как мышеловка, рамку, по обеим сторонам которой больше ничего не было. Мне показалось, что я задыхаюсь», — таковы мысли человека перед лицом возможной смерти. Так, наблюдая за состоянием героя, анализируя психологическую деталь, которая позволяет проникнуть во внутренний мир рассказчика, мы постигаем глубокую мысль автора: на войне человек переживает всю гамму страха.
Таким образом, прозаик, используя два примера-иллюстрации, основанных на приеме детализации, демонстрирует, что чувствует человек, который в любую минуту может умереть: страх парализует его, заставляет забыть обо всём, уничтожая и прошлое, и будущее, сужая мир до одной точки – до подошв сапог. (Баева Виктория, 11 класс)
Исходный текст (1)— Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… (2)Двадцать семь… (3)Откуда их столько взялось! (4) — Не меньше полусотни, — сказал я. (5) Мы стали на край узкой щели, готовые спрыгнуть туда, когда придёт момент. (6)Она была узкая и глубокая, как могила, и очень неуютная, а после вчерашнего дождя в неё натекла вода, но всё же было очень благоразумно заранее выкопать хоть такую щель. (7)Мерный рокот авиационных моторов рос и ширился, заполнял пространство, десятки тысяч лошадиных сил несли по воздуху сотни тонн бомб, чтобы в сознании собственного превосходства и безнаказанности сбросить их на наши головы. (8)В тяжкий гул вмешались одиночные винтовочные выстрелы, несколько раз бухнули противотанковые ружья, и где-то нервно и коротко прострочили из бесполезного автомата. (9)Гул моторов перекрывал все остальные звуки: «юнкерсы» шли чётким строем, тройками, одно звено за другим, всё небо было полно самолётов, маленькие, тонкие «мессеры» вились между тяжело нагруженными машинами. (10)Рокот нарастал, и в этом рокоте стало различимо заунывное подвывание — верный признак немцев. (11)Самолёты всё шли, их было и в самом деле не менее пятидесяти, и было удивительно: неужели такая громада вся против нас, таких маленьких и беззащитных, у которых нет ничего для спасения, кроме этой ненадёжной щели. (12) — Сюда летят, — сказал Артёменко. (13) Доктор зачем-то застегнул шинель на все пуговицы, потом опять распахнул её. (14)Он заметно побледнел. (15)Первая партия развернулась от ярко сияющего солнца, выстроилась и стала медленно кружить, как будто высматривая что-то на земле. (16)Спокойное ясное небо голубело в самой вышине. (17)А земля загудела и забилась дрожью, отзываясь на неумолчный глухой вой и рокот. (18)Вот первая тройка, клюнув носом, стремительно пошла в пике. (19)Самолёты падали чуть ли не до самой земли, а затем взмывали кверху, показывая нам своё бронированное брюхо и жёлтые концы крыльев, и от них оторвался и понёсся вниз нарастающий пронзительный визг, и донеслись тупые удары, и за ближними хатами встали развесистые синие с чёрным дымы, шурша прилетел издалека и упал около нас обессилевший осколок, и следующая тройка вышла в пике — прямо на нас. (20)Артёменко дёрнул меня за руку, и мы оба свалились в щель, где уже лежал доктор, и закрыли головы руками, и бомбы с визгом пролетели над нами одновременно с ревущим «юнкерсом» и взорвались где-то совсем недалеко, ослепительно блеснуло, и посыпались грязь и осколки, и щель заволокло синим дымом. (21) — Перелёт, — приподнялся было я, но поскорее опять уткнулся в сапоги доктора, потому что «юнкере» — тот же самый или другой — страшно низко прошёл над нами, стреляя, и видно было, как из втулок пропеллеров вырываются короткие язычки огня, и опять провизжало над нами и пробарабанило по земле. (22)А потом пошло светопреставление: грохот близких и далёких взрывов, вспышки пулемётных очередей, лай автоматических пушек, рокот и вой пикирующих самолётов, и прилетали на край щели тихие осколки и комья земли, и дым закрыл небо, и в голову не приходило ничего, кроме того, что прямое попадание в щель не такая уж невозможная штука. (23)Мы лежали на самом дне, сжавшись в комок, и старались не думать и не дышать. (24)Грязные подошвы докторских сапог оказались у меня как раз под щекой и пачкали всё лицо, но отодвинуться от них было некуда, да и незачем. (25)Какое это имело значение, когда каждую секунду от нас могло ничего не остаться? (26)Человечество исчезло. (27)Человечество и мир ограничивались четырьмя могильными стенками, покрытыми полужидкой слизью, лужей воды под животом, тремя скрюченными телами, в которых пока ещё теплилась жизнь, и этими сапогами у самых глаз. (28)Подошвы сапог придвигались всё ближе и ближе и разрастались до гигантских размеров. (29)Они поглощали всё остальное. (30)Былые детские мечты о счастливом будущем, искания правды в служении прекрасному, высокомерные юношеские планы покорения вселенной путём создания прекрасных произведений искусства — всё, чем когда-то была заполнена моя недолгая жизнь, сплющивалось, сжималось до степени конспектов и полностью умещалось на поверхности этих подошв, подбитых железными подковками и облепленных жёлтой глиной. (31)Да и не были ли они последним, что мне суждено видеть на этом свете, — торчащие перед глазами подкованные подошвы?.. (32)Холодная земля, спасающая от бомб, и пара сапог — больше ничего. (33)Остальное осталось там. (34)Снаружи. (35)Но там сейчас грохот и вой и тоже больше ничего. (36)Близость смерти вдруг замкнула наше существование в узкую, как мышеловка, рамку, по обеим сторонам которой больше ничего не было. (37)Исчезло прошлое, и под сомнением оказалось будущее. (38)Только грохот и вой — больше ничего… (39)И земля ходит ходуном, трясётся и вот-вот сойдётся вверху над нами, окончательно похоронив. (40)Мне показалось, что я задыхаюсь. (По Б.Д. Сурису*) *Борис Давыдович Сурис (1923-1991) — историк искусства и коллекционер графики, автор научных исследований о русских художниках XX века. Участник Великой Отечественной войны, автор книги «Фронтовой дневник». |
2
(сочинение)
Родной дом… Эти слова заставляют биться наше сердце быстрее. Наверное, поэтому человек всегда будет помнить о родном доме, где он появился на свет, где рос, взрослел, где жили его родители. Именно об этом и размышляет В.К.Железников, поднимая проблему отношения к родному дому.
Рассматривая данную проблему, он знакомит читателя с человеком, который вернулся в родной дом, где не был несколько лет. Используя психологическую деталь, писатель рисует душевное состояние героя до приезда и во время встречи с домом. Автор говорит, что герой «не боялся смерти», но очень боялся не успеть «добраться до родного дома». Внимание привлекает удивительно точная подробность, которую автор применяет, раскрывая состояние героя: похоронив жену и тяжело заболев, он отправляется домой, «мечтая попасть в окружение старых стен». На мой взгляд, обращая взгляд читателя на эту психологическую деталь, писатель убеждает нас в том, что, где бы ни находился человек, его всегда будет тянуть домой, потому что там он наполняется душевными силами.
Раскрывая проблему дальше, публицист делится с читателем мыслями героя, подчеркивая особенность в поведении Николая Николаевича: «когда дом ожил, заговорил, запел, зарыдал», хозяин этого дома вдруг ощутил, как «множество людей вошли в комнату и окружили кольцом». Воспоминания, говорит автор, нахлынули на Николая Николаевича. И на еще одну психологическую деталь фокусирует взгляд читателя Владимир Карпович: герой мечтает, чтобы его сын жил в этом доме и чтобы дом стал родным и для него, потому что тот «…уже никогда не сможет забыть родного дома». Мне кажется, эта деталь, раскрывая внутренний мир хозяина дома, показывает, насколько сильной может быть любовь к родному дому.
Использованные два примера-иллюстрации, основанные на приёме детализации, помогают понять всю глубину поднятой проблемы. Опираясь на эти аргументы, мы можем сказать, что поднятая автором проблема актуальна и в наше время, ведь родной дом и воспоминания, связанные с ним, наполняют нас силой как душевной, так и физической: Николай Николаевич, тяжело заболев, ожил вместе с домом.
Автор убежден: в сложных ситуациях родной дом исцелит, поддержит, поэтому человек в любом возрасте чувствует любовь к нему.
Нельзя не согласиться с мнением писателя. Я так же, как и он, считаю, что любовь к родному дому помогает человеку. Как бы далеко мы ни находились, каждый из нас всегда вспоминает об отчем доме, и эти воспоминания делают нас сильнее, что позволяет двигаться дальше. Вспомним произведение Валентина Распутина «Уроки французского». Писатель рассказывает историю мальчика, который переехал в город, чтобы продолжить обучение в школе. Он сталкивается с большими жизненными проблемами. И лишь воспоминания о родном доме не дают ему сдаться. Этот пример ясно доказывает нам, что родной дом – источник силы духа.
И в заключение мне хотелось бы обратиться к словам Дмитрия Завадского: «Дом — это там, где тепло, уют, место, куда хочется сбегать снова и снова, если вдруг стало невыносимо плохо». Удивительно точные слова! (Дудкин Дмитрий, 10 класс)
Исходный текст (1) Николай Николаевич не был в городке более тридцати лет. (2)Он только недавно похоронил свою жену и сам после этого тяжело заболел. (3)Николай Николаевич не боялся смерти и относился к этому естественно и просто, но он хотел обязательно добраться до родного дома. (4)Он мечтал попасть в окружение старых стен, где длинными бессонными ночами перед ним мелькали бы вереницы давно забытых и вечно памятных лиц. (5)Целый год до его приезда дом простоял заколоченный. (6)Его поливали дожди, на крыше лежал снег, и никто его не счищал, поэтому крыша, и так уже давно не крашенная, во многих местах прохудилась и проржавела. (7)А ступени главного крыльца совсем прогнили. (8)Когда Николай Николаевич увидел свою улицу и свой дом, сердце у него заколотилось так сильно, что он испугался, что не дойдёт. (9)Он постоял несколько минут, отдышался, твёрдым военным шагом пересёк улицу, решительно оторвал крест от калитки, вошёл во двор, отыскал в сарае топор и стал им отрывать доски от заколоченных окон. (10)Неистово работая топором, забыв впервые о больном сердце, он думал: главное — отколотить доски, открыть двери, распахнуть окна, чтобы дом зажил своей постоянной жизнью. (11) По памяти дом всегда казался ему большим, просторным, пахнущим тёплым воздухом печей, горячим хлебом, парным молоком и свежевымытыми полами. (12)И ещё когда Николай Николаевич был маленьким мальчиком, то всегда думал, что у них в доме живут не только «живые люди», не только бабушка, дедушка, папа, мама, братья и сёстры, приезжающие и уезжающие бесчисленные дяди и тёти, а ещё и те, которые были на картинах, развешанных по стенам во всех пяти комнатах. (13) И это чувство, что «люди с картин» на самом деле живут в их доме, никогда не покидало его, даже когда он стал взрослым, хотя, может быть, это и странно. (14) Трудно объяснить, почему так происходило, но, будучи в самых сложных переделках, в предсмертной агонии, на тяжкой кровавой работе войны, он, вспоминая дом, думал не только о своих родных, которые населяли его, но и о «людях с картин», которых он никогда не знал. (15) Николай Николаевич отворил дверь с некоторой опаской. (16) В доме пахло сыростью и затхлостью. (17)На потолке и в углах была паутина. (18)Многочисленные пауки и паучки, не обращая на него внимания, продолжали свою кропотливую искусную работу. (19)Полевая мышка, найдя приют в брошенном доме, как цирковой канатоходец, несколько раз весело пробежала по проволоке, которая осталась на окне от занавесей. (20)Мебель была сдвинута со своих привычных мест и зачехлена старыми чехлами. (21)Картины, заботливо завёрнутые сестрой в мешковину, лежали на антресолях в самой сухой комнате. (22)Первым делом Николай Николаевич затопил печи, а когда стёкла окон запотели, отворил их настежь, чтобы вышла из дома сырость. (23)А сам всё подкладывал и подкладывал в печи дрова, заворожённый пламенем и гулом огня. (24)Потом он вымыл стены, принёс стремянку, добрался до потолков и, наконец, меняя несколько раз воду, выскоблил тщательно полы, половицу за половицей. (25) Постепенно всем своим существом Николай Николаевич почувствовал тепло родных печей и привычный запах родного дома — он радостно кружил ему голову. (26) Впервые за последние годы Николай Николаевич освобождённо и блаженно вздохнул. (27)Вот тогда-то он снял чехлы с мебели и расставил её. (28)И, наконец, развесил картины… (29)Каждую на своё место. (30)Николай Николаевич огляделся, подумал, что бы сделать ещё, — и вдруг понял, что ему больше всего хочется сесть в старое отцовское кресло, которое называлось волшебным словом «вольтеровское». (31)В детстве ему не разрешалось этого делать, а как хотелось забраться на него с ногами!.. (32)Николай Николаевич медленно опустился в кресло, откинулся на мягкую спинку, облокотился на подлокотники и просидел так неизвестно сколько времени. (33)Может быть, час, а может быть, три, а может, остаток дня и всю ночь… (34)Дом ожил, заговорил, запел, зарыдал… (35)Множество людей вошли в комнату и окружили кольцом Николая Николаевича. (36)Николай Николаевич думал о разном, но каждый раз возвращался к своей тайной мечте. (37)Он думал о том, что когда он умрёт, то здесь поселится его сын с семьёй. (38)И видел воочию, как сын входит в дом. (39)И, конечно, невидимые частицы прошлого пронзят и прогреют его тело, запульсируют кровью, и он уже никогда не сможет забыть родного дома . (По В. Железникову *) * Владимир Карпович Железников (1925-2015) — русский детский писатель, кинодраматург, заслуженный деятель искусств Российской Федерации, автор таких известных произведений для детей, как «Чудак из ,,6-Би», «Чучело», «Жизнь и приключения чудака», «Каждый мечтает о собаке». Фрагмент взят из повести «Чучело». |
1 http://www.old.fipi.ru/sites/default/files/document/2020/mr/russkiy_yazyk_ege.pdf
Тексты основного ЕГЭ-2018
Благодаря Татьяне Васильевне Беспаловой, мы имеем уже 21 текст с ЕГЭ-18.
1. Кожухова О. К. С детства не слышала отлетающих журавлей.
2. Строганов М. С. Раз в столетие, в самые трудные и отчаянные дни
3. Курочкин В. А. — Танки пошли, лейтенант!— крикнул Щербак.
4. Бакланов Г. Я. Каждый раз вот так бегают с вещами, с детишками
5. Горький А. М. Книги продолжали открывать предо мною новое
6. Бондарев Ю. В. Иногда я пытаюсь вспомнить
7. Быков Д. Л. Главная претензия к пьесе «Горе от ума»
8. Горький А. М. Василий Рыбаков, угрюмый парень, силач
9. Паустовский К. Г. У каждого, даже самого серьёзного человека
10. Паустовский К. Г. На перекрестках лесных дорог, около шалашей
11. Паустовский К. Г. Весь день мне пришлось идти по заросшим луговым дорогам
12. Песков В. М. Был осенний серенький день в конце листопада.
13. Быков Д. Л. Вопрос о том, зачем нужна грамотность
14. Тендряков В. Ф. Все мы пробыли месяц в запасном полку за Волгой.
15. Холендро Д. М. Вчера я писал маме: «Пришли мне, пожалуйста, халвы…»
16. Холендро Д. М. Мы остались со старшиной на боковой дороге.
17. Лесков Н. С. Мой отец и исправник были поражены тем
18. Симонов К. М. — Вот, — сказал Леонидов, постучав пальцем по газете.
19. Алексин А. Г. Порою, чем дальше уходит дорога жизни
20. Каралис Д. Н. Я позвонил в дверь своей квартиры
21. Ананьев А. А. Володин, грязный, с оторванной портупеей
1. Кожухова Ольга Константиновна
С детства не слышала отлетающих журавлей.
Сейчас предо мной оголенные, в побуревшем от непогоды жнивье равнины, так похожие на родные. Я сижу у самой воды, у холодного, в мелкой волне, заросшего деревьями озера. Плакучие ивы еще ярко-зеленые, а ракиты седые, как будто в дыму, словно тронуты инеем. И в листве лип и кленов и белых, серебристых тополей уже кое-где да мелькнет желтизна ранней осени.
Тишина, солнцепек, растворение в этом пахнущем вялой травой, рыбьей слизью и палыми листьями удивительном воздухе, в затишке, где безветрие возвращает тебя снова в жаркое лето. И вдруг что-то тревожное, непонятное, трубным голосом с неба, чей-то зов, чуть скрипучий, картавый, тоскливый.
— Журавли! Смотри скорей, журавли!
Они вышли, как самолеты, из-за купы деревьев классическим треугольником, держа курс строго на юг, и скрылись за дамбой, обросшей ракитником. Спустя полчаса зов раздался опять и опять. Теперь журавли шли цепочкой на запад; лишь вожак, вырываясь, летел чуть-чуть впереди, как бы с силой вытягивая непослушных ведомых опять в треугольник, всю черную эту ниточку, но так и не вытянув ее.
— Вон еще журавли! — кричат мне товарищи.
Но мне кажется, это все те же, уже пролетавшие раз над нами. Просто птицы прощаются с озером, с рощами, с заросшими пыреем и полынью долинками и оврагами, с полями в обломках стеблей кукурузы, с бездомно покинутыми на пашнях стогами соломы. Видно, взрослые журавли учат младших, подлетков, находить, возвращаясь весной, это озеро, островки на нем в соснах и елях, этот дом на холме, эти купы деревьев и все видимые с высоты, с любого захода приметные ориентиры — грустный птичий урок навигации.
Может быть, при этом старшие им говорят:
— Запомните, это ваша родина! Обязательно возвращайтесь в родные края, даже если не будет нас, взрослых! Пожалуйста, не забудьте дорогу сюда. Здесь мы любим друг друга, здесь рождаются наши дети, здесь мы умираем. Жаркий юг — это только лишь отдых, а жизнь наша здесь…
Я завидую им, улетающим, потому что весной они обязательно снова вернутся сюда. А я?.. Сумею ли я опять побывать здесь, на темной, зеленой реке, на этих прудах и озерах, взглянуть на березовые аллеи, уходящие в степь, на свекольные и ржаные поля? Я летаю теперь выше птиц, а оттуда, с немыслимой для журавля высоты, разве можно заметить мелькнувшую где-то внизу голубую подкову заливчика, где мы ловим плотвичек и раков, эти серые, словно седые, ракиты, эти рыжие, опаленные солнцем дубы?!
Я люблю бывать каждый раз в каком-нибудь новом краю, в незнакомом мне месте, видеть горы, моря, и красивые города, и красивых людей, люблю слушать красивые, полные скрытого смысла, лукавые речи… А здесь что услышишь? Лишь «цоб» да «цобе»? Что увидишь? Вот этих летящих с севера на юг, а затем еще раз, как бы ровным крестом, поперек, с востока на запад, расстающихся со мной, улетающих журавлей?
Так мало, так мало! Так мало, что хочется непременно вернуться — и постигнуть: а чего же здесь много? Отчего вот за эту неяркую, небогатую землю бились люди — до крови, до смерти — и с половцами, и с татарами, и с поляками, и со шведами, и с немецкими фашистами? Значит, что-то их привлекало на этой земле, моих предков, поселившихся издревле здесь, возле серой реки?
Я люблю эту землю.
Научите меня, журавли, обязательно возвращаться! Может быть, я пойму непонятное, как и вы, угадаю.
Ольга Константиновна Кожухова (1922—2007) — русская советская писательница.
2. Строганов Михаил Сергеевич
Раз в столетие, в самые трудные и отчаянные дни, когда горе не оставляет места надежде, появляется поколение особенных людей, каких не было до них и каких не будет еще много лет. Они рождаются из недр русского духа, возникая вдруг, как выходят из толщи земной алмазы, под немыслимым давлением и с чудовищной силой прорвавшись сквозь десятки километров базальтовых и гранитных пород. Так, вопреки законам природы, внутренний свет стремится к свету вселенскому, сметая на своем пути любые преграды, упраздняя незыблемые правила самой Природы.
Оттого в минуты слабости, в дни, когда сердце не согревает вера, а в душе больше нет сил для надежды, молитвенно повторяю: Великая Отечественная. Потому что для русского нет большей правды о его Родине и о его жизни, чем та, что сокрыта в этих словах.
Мне часто снятся сны о войне. Нет, не сражения, не парады, не завораживающая воображение военная мощь, а неказистый окопный быт, незаметная солдатская служба, повседневное фронтовое житьё-бытьё.
Еще мне снятся те ребята, которые погибли, не дожив до Победы. Мы просто курим, присев у обочины дороги или пьем чай у костра. Заливается гармоника или грустит баян, а они знай расспрашивают: «Как станут жить люди после Победы? Наверное, счастливо и до ста лет?» Потом уходят. Они не знали современного слова «профи», они были настоящими героями.
Солдаты Великой Отечественной! Не изяществом мундира и не лихим щегольством вы запомнитесь миру. Отвагой и добротой покорите его, потому что жили не за страх, а на совесть. Потому что на своих штыках вы несли спасение от чудовищного, доселе неведомого миру зла.
Передо мной старые, поблекшие фотографии. Уже нет в живых ни тех, кто на них, ни тех, кому они были трогательно подписаны. И легко сказать: исторический факт, свидетельство времени. Но душа не приемлет, противится. Шарахается от такой расчетливости, зная, что святыни свои нельзя сдавать ни без боя, ни с боем. С ними можно или быть, или не быть. Это не вопрос, а закон жизни.
Я смотрю на фотографии, и меня поражает вот что: на них нет ни одного пошлого лица. В глаза смотрят открытые и честные люди. Немного наивные. Но им веришь, как верят безыскусным иконам, за которыми открывается Бог и вечность…
Часто думаю: почему победили мы, а не наши враги? Простой холодный анализ фактов ничего не прояснит, ни на что не ответит. Так, пустит пыль, а она, как известно, колышется от любого дуновения…
Существует один и только один честный ответ. Народ выстоит и победит лишь тогда, когда люди перестанут быть «гражданами и гражданками», а станут братьями и сестрами. Когда любовь к Родине скрепится потом и кровью!
Мне запомнились слова одной из книг, прочитанных в детстве, ставшие основой понимания нашей истории, своеобразным символом веры. Это были размышления великого русского полководца Георгия Константиновича Жукова: «Празднуя Победу, мы всегда будем вспоминать, какие качества нашего народа помогли одолеть врага. Терпенье. Мужество. Величайшая стойкость. Пусть эти проверенные огнем войны качества всегда нам сопутствуют. И всегда Победа будет за нами».
Говорят, что время стирает прошлое как следы на песке. Бывшее некогда великим становится страницами учебников истории, а живая память сжимается до памятных дат и высеченных на обелисках цитат. Но не такова память о Великой Отечественной. Кровью скреплена с судьбой народа, запечатана в генетической памяти, зашита в судьбе, неизгладима из народного духа, подобно скрижалям Завета. Сколько бы чуждая воля ни силилась изгладить в нас её правду и сколько бы ни рассыпало свои пески время, но каждая клетка нашего тела и каждая капля нашей крови вопиет о том, что «никто не забыт и ничто не забыто».
Строганов Михаил Сергеевич — современный писатель, автор исторических и документальных произведений.
3. Курочкин Виктор Александрович
— Танки пошли, лейтенант!— крикнул Щербак.
Малешкин даже не успел сообразить, что ему делать, как в наушниках раздался отрывистый и совершенно незнакомый голос комбата: «Вперед!»
— Вперед!— закричал Саня и прилип к панораме.
Саня, в сущности, плохо понимал, что происходит. Комбат приказал не вырываться вперед, и двигаться за танками не ближе, чем в ста метрах. Щербак же повис на хвосте впереди идущей машины. Тридцатьчетверка шла зигзагами, стреляя на ходу. За ней так же зигзагами вел самоходку Щербак. Саня не видел поля боя: мешала тридцатьчетверка. Саня приказал Щербаку отстать или свернуть в сторону. Щербак, не ответив, продолжал плестись за танком.епился, повис и тоже вертелся вместе с машиной и дико кричал: «А-а-а-а-а!..»
Из башни вырвался острый язык огня, окаймленный черной бахромой, и танк заволокло густым смолистым дымом. Ветер подхватил дым и темным лохматым облаком потащил по снегу в село.
«Что же я стою? Сейчас и нас так же…— мелькнуло в голове Малешкина.— Надо двигаться…»
— Вперед, Щербак! Щербак повернулся к Малешкину.
Саня не узнал своего водителя. У него в эту минуту лицо было без кровинки, словно высеченное из белого камня.
— Вперед, Гриша! Вперед, милый! Нельзя стоять! — с отчаянностью упрашивал Саня.
Щербак не пошевелился. Малешкин вытащил из кобуры пистолет.
— Вперед, гад, сволочь, трус! — кричали на водителя наводчик с заряжающим.
Щербак смотрел в дуло пистолета, и страха на его лице не было. Он просто не понимал, чего от него хотят. Саня выскочил из машины, подбежал к переднему люку и спокойно приказал:
— Заводи, Щербак.
Щербак послушно завел. Саня, пятясь, поманил его на себя. Самоходка двинулась.
— За мной!— закричал младший лейтенант Малешкин и, подняв пистолет, побежал по снегу к селу. В эту минуту Саня даже не подумал, что его легко и так просто могут убить. Одна мысль сверлила его мозг: «Пока горит танк, пока дым — вперед, вперед, иначе смерть». В небо взлетела зеленая ракета— танки повернули назад. Малешкин не видел этой ракеты. Он бежал не оглядываясь. Он видел только село. Там фашисты… Их надо выбить! Таков был приказ. И он выполнял его.
— А почему вы, Малешкин, в село впереди машины бежали?— ехидно спросил полковник.
Саня не знал, что отвечать. Сказать правду— значит, с головой выдать Щербака.
Дей в ожидании ответа с любопытством разглядывал Малешкина. Саня поднял на полковника глаза и виновато улыбнулся:
— Очень замерз, товарищ полковник, вот и побежал, чтоб согреться.
Поверил ли словам Малешкина Дей, трудно сказать. Только вряд ли. Он повернулся к Беззубцеву и скрипучим, железным голосом приказал:
— Комбат, доложите в свой штаб, чтобы Малешкина представили к Герою, а экипаж— к орденам.— И, уловив в глазах комбата удивление, еще жестче проскрипел:
— Да, именно к Герою. Если б не Малешкин, бог знает, чем бы все это кончилось.
Виктор Александрович Курочкин (23 ноября 1923— 10 ноября 1976) — русский советский писатель.
4. Бакланов Григорий Яковлевич
Каждый раз вот так бегают с вещами, с детишками, а везде все закрыто, ни в один вагон не пускают. Санитар, стоявший рядом, тоже смотрел. Осторожно выплюнул гвозди в горсть.
— Вот бы Гитлера сюда этого! Сам-то он в тепле сидит. А народу такие мучения принимать… Да с детишками…
И зябко ежился, будто и его тут мороз пронял. Глупым показался Третьякову этот разговор. Срывая на санитаре зло, потому что ему тоже было жаль метавшихся по морозу баб, которых гнали от поезда, сказал:
— Что ж, по-твоему, захотел какой-то Гитлер— и война началась? Захотел— кончилась?
И сам от своего командирского голоса распрямился под халатом. Санитар враз поскучнел, безликим сделался.
— Не я ж захотел,— бормотал он себе под нос, переходя к другому окну.— Или мне моя нога лишней оказалась?
Третьяков посмотрел ему вслед, на один его сапог и на деревяшку. Что ему объяснишь? Не приставишь оторванную ногу и не объяснишь. А самое главное, что он и себе не все уже мог объяснить. В школе, со слов учителей, он знал и успешно отвечал на отметку, почему и как возникают войны. И неизбежность их при определенных условиях тоже была объяснима и проста. Но в том, что он повидал за эти годы, не было легких объяснений. Ведь сколько раз бывало уже — кончались войны, и те самые народы, которые только что истребляли друг друга с такой яростью, как будто вместе им нет жизни на земле, эти самые народы жили потом мирно и ненависти никакой не чувствовали друг к другу. Так что же, способа нет иного прийти к этому, как только убив миллионы людей? Какая надобность не для кого-то, а для самой жизни в том, чтобы люди, батальонами, полками, ротами погруженные в эшелоны, спешили, мчались, терпя в дороге голод и многие лишения, шли скорым пешим маршем, а потом эти же люди валялись по всему полю, порезанные пулеметами, разметанные взрывами, и даже ни убрать их нельзя, ни похоронить?
Мы отражаем нашествие. Не мы начали войну, немцы на нашу землю пришли— убивать нас и уничтожать. Но они зачем шли? Жили-жили, и вдруг для них иная жизнь стала невозможна, как только уничтожив нас? Если б еще только по приказу, но ведь упорно воюют. Фашисты убедили? Какое же это убеждение? В чем?
Трава родится и с неизбежностью отмирает, и на удобренной ею земле гуще растет трава. Но ведь не для того живет человек на свете, чтобы удобрить собою землю. И какая надобность жизни в том, чтобы столько искалеченных людей мучилось по госпиталям?
Конечно, не один кто-то движет историю своей волей. Просто людям так легче представить непонятное: либо независимо от них совершается, либо кто-то один направляет, кому ведомо то, что им, простым смертным, недоступно. А происходит все не так и не так. И бывает, что даже всех совместных человеческих усилий мало, чтобы двинулась история по этому, а не по другому пути.
Еще до войны прочел он поразившую его вещь: оказывается, нашествие Чингисхана предварял целый ряд особо благоприятных лет. Шли в срок дожди, небывало росли травы, плодились несметные табуны, и все вместе это тоже дало силу нашествию. Быть может, разразись над этим краем многолетняя засуха, а не сойдись все так благоприятно, и не обрушилось бы страшное бедствие на народы в других краях. И история многих народов пошла бы по-другому. На фронте воюет солдат, и ни на что другое не остается сил. Сворачиваешь папироску и не знаешь, суждено ли тебе ее докурить; ты так хорошо расположился душой, а он прилетит— и накурился… Но здесь, в госпитале, одна и та же мысль не давала покоя: неужели когда-нибудь окажется, что этой войны могло не быть? Что в силах людей было предотвратить это? И миллионы остались бы живы… Двигать историю по ее пути— тут нужны усилия всех, и многое должно сойтись. Но, чтобы скатить колесо истории с его колеи, может быть, не так много и надо, может быть, достаточно камешек подложить?
Григорий Я́ковлевич Бакланов (настоящая фамилия Фри́дман; (11 сентября 1923—23 декабря 2009) — русский советский писатель и сценарист, один из представителей «лейтенантской прозы».
5. Горький Алексей Максимович
Книги продолжали открывать предо мною новое; особенно много давали мне два иллюстрированных журнала: «Всемирная иллюстрация» и «Живописное обозрение». Их картинки, изображавшие города, людей и события иностранной жизни, всё более и более расширяли предо мною мир, и я чувствовал, как он растёт, огромный, интересный, наполненный великими деяниями.
Храмы и дворцы, не похожие на наши церкви и дома, иначе одетые люди, иначе украшенная человеком земля, чудесные машины, изумительные изделия — всё это внушало мне чувство какой-то непонятной бодрости и вызывало желание тоже что-то сделать, построить.
Всё было различно, непохоже, но однако я смутно сознавал, что всё насыщено одной и той же силой — творческой силою человека. И моё чувство внимания к людям, уважение к ним росло.
Я был совершенно потрясён, когда увидел в каком-то журнале портрет знаменитого учёного Фарадея, прочитал непонятную мне статью о нём и узнал из неё, что Фарадей – был простым рабочим. Это крепко ударило меня в мозг, показалось мне сказкой.
«Как же это? — недоверчиво думал я. — Значит — который-нибудь из землекопов тоже может сделаться учёным? И я — могу?»
Не верилось. Я стал доискиваться — нет ли ещё каких-нибудь знаменитых людей, которые были бы сначала рабочими? В журналах никого не нашёл; знакомый гимназист сказал мне, что очень многие известные люди были сначала рабочими, и назвал мне несколько имён, между прочим — Стефенсона, но я не поверил гимназисту.
Чем больше я читал, тем более книги роднили меня с миром, тем ярче, значительнее становилась для меня жизнь. Я видел, что есть люди, которые живут хуже, труднее меня, и это меня несколько утешало, не примиряя с оскорбительной действительностью; я видел также, что есть люди, умеющие жить интересно и празднично, как не умеет жить никто вокруг меня. И почти в каждой книге тихим звоном звучало что-то тревожное, увлекающее к неведомому, задевавшее за сердце. Все люди так или иначе страдали, все были недовольны жизнью, искали чего-то лучшего, и все они становились более близкими, понятными. Книги окутывали всю землю, весь мир печалью о лучшем, и каждая из них была как бы душой, запечатлённой на бумаге знаками и словами, которые оживали, как только мои глаза, мой разум соприкасались с ними. Нередко я плакал, читая, — так хорошо рассказывалось о людях, так милы и близки становились они. И, мальчишка, задёрганный дурацкой работой, обижаемый дурацкой руганью, я давал сам себе торжественные обещания помочь людям, честно послужить им, когда вырасту.
Точно какие-то дивные птицы сказок, книги пели о том, как многообразна и богата жизнь, как дерзок человек в своём стремлении к добру и красоте. И чем дальше, тем более здоровым и бодрым духом наполнялось сердце. Я стал спокойнее, увереннее в себе, более толково работал и обращал всё меньше внимания на бесчисленные обиды жизни.
Каждая книга была маленькой ступенью, поднимаясь на которую, я восходил от животного к человеку, к представлению о лучшей жизни и жажде этой жизни. А перегруженный прочитанным, чувствуя себя сосудом, до краёв полным оживляющей влаги, я шёл к денщикам, к землекопам и рассказывал им, изображал перед ними в лицах разные истории. Это их забавляло.
— Ну, шельма, — говорили они. — Настоящий комедиант! Тебе в балаган, на ярманку надо!
Конечно, я ждал не этого, а чего-то другого, но — был доволен и этим. Однако мне удавалось иногда, — не часто, разумеется, — заставить владимирских мужиков слушать меня с напряжённым вниманием, а не раз доводить некоторых до восторга и даже до слёз — эти эффекты ещё более убеждали меня в живой возбудительной силе книги.
6. Бондарев Юрий Васильевич
Иногда я пытаюсь вспомнить первые прикосновения к миру, вспомнить с надеждой, что может возвратить меня в наивную пору удивлений, восторга и первой любви, вернуть то, что позднее, зрелым человеком, никогда не испытывал так чисто и пронзительно.
С каких лет я помню себя? И где это было? На Урале, в Оренбургской степи? Когда я спрашивал об этом отца и мать, они не могли точно восстановить в памяти подробности давнего моего детства. Так или иначе, много лет спустя я понял, что пойманное и как бы остановленное сознанием мгновение сверкнувшего настроения – это чудотворное соприкосновение мига прошлого с настоящим, утраченного с вечным, детского со взрослым, подобно тому как соединяются золотые сны с явью. Однако, может быть, первые ощущения – толчок крови предков во мне, моих прапрадедов, голос крови, вернувшей меня на сотни лет назад, во времена какого-то переселения, когда над степями носился по ночам дикий, разбойничий ветер, исхлестывая травы под сизым лунным светом, и скрип множества телег на пыльных дорогах перемешивался с первобытной трескотней кузнечиков, заселивших сопровождающим звоном многоверстные пространств, днем выжигаемых злым солнцем до колючей терпкости пахнущего лошадьми воздуха…
Но первое, что я помню, – это высокий берег реки, где мы остановились после ночного переезда.
Я сижу в траве, укутанный в овчинный тулуп, сижу среди сгрудившихся тесной кучкой моих братьев и сестер, а рядом тоже укутанная в палас сидит какая-то бабушка, кроткая, уютная, домашняя. Она наклонилась к нам, своим телом согревая и защищая от рассветного ветерка, и все мы смотрим, как очарованные, на малиновый, поднявшийся из травы на том берегу шар солнца, такой неправдоподобно близкий, искрящийся в глаза брызгами лучей, что все мы в затаенном ритуальном восторге сливаемся со всем этим на берегу безымянной степной реки. Как в кинематографе или во сне, я вижу высокий бугор, и нас на том бугре, наклоненных слева направо, тесную нашу кучку, укутанную тулупами, и бабушку или прабабушку, возвышающуюся над нами, – вижу лицо под деревенским платком; оно рождает детскую защищенность и преданную любовь к ней и ко всей прелести открывшегося на берегу реки степного утра, неотделимого от родного лица никогда позднее не встречавшейся, воображаемой мною бабушки или прабабушки…
Когда же я вспоминаю осколочек полуяви-полусна, то будто впереди открылась вся доброта поднявшегося из травы солнца, встреченного нами в этом длительном переезде куда-то. Куда? Странно вдвойне: я помню время переездов и приближения к невиданной и неизведанной земле, где все должно быть радостью. И встает из уголков моей памяти деревянный дом неподалеку от переправы через широкую реку, за которой проступает какой-то расплывчатый в очертаниях город, с церквами и садами, незнакомый большой город. Я не вижу самого себя – в доме ли я или возле дома. Лишь представляю завалинок, истоптанную копытами дорогу – от дома к реке – и близости беспокоящей меня до сих пор. Но почему во мне, городском человеке, живет это? Все те же толчки крови степных предков?
Уже будучи взрослым человеком, я однажды спросил у матери, когда был тот день, тот дождь, и переправа, и город за рекой; она ответила, что меня тогда не было на свете. А вернее – она не помнила того дня, как не помнил и отец одной ночи, которая осталась в моей памяти. Я лежал на арбе в таком душистом сене, что кружилась голова и вместе кружилось над мной звездное небо, такое устрашающе огромное, какое бывает в ночной степи, там и тайнодейственно перестраивались созвездия. В высотах за белым дымом, двумя потоками расходился Млечный Путь, что-то происходило, совершалось, в небесных глубинах, пугающее и непонятное… Наша арба переваливалась по степной дороге, я плыл между небом и землей, а внизу вся степь была заполнена металлическим звоном сверчков, не прекращающимся ни на секунду, и казалось мне, что сверлило серебристо в ушах от распыляющегося Млечного Пути.
И по-земному подо мной покачивалась, поскрипывала и размеренно двигалась арба, пыль хватала колеса, доносилось пофыркивание невидимых лошадей. Это привычно возвращало меня на землю, в то же время я не мог оторваться от втягивающего своими звездными таинствами неба. Но и никогда потом не повторялось того единения с небом, того немого восторга перед всем сущим, что испытал тогда в детстве.
Юрий Васильевич Бондарев (род. 15 марта 1924) — русский советский писатель и сценарист.
7. Быков Дмитрий Львович
Главная претензия к пьесе «Горе от ума», высказываемая в разное время — независимо друг от друга — Пушкиным и Белинским, заключается в психологической несообразности конфликта. «Все, что говорит он, — очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми и тому подобное», — пишет Пушкин, сам всю жизнь глубоко страдавший от непонимания людей, цену которым он знал отлично.
Белинский по молодости лет идет дальше — его смущает самая пружина действия: в Софью влюблен, надо же! Какой после этого ум?! «И что он нашел в Софье? Меркою достоинства женщины может быть мужчина, которого она любит, а Софья любит ограниченного человека без души, без сердца, без всяких человеческих потребностей, мерзавца, низкопоклонника, ползающую тварь, одним словом — Молчалина. Грибоедов попал в нерв: черта умного человека — изначально и неизбежно присущая уму, — увы, именно в этом. Высказываться перед теми, кто не может тебя понять; домогаться уважения тех, кого сам ты не можешь уважать ни при какой погоде; любить ту, которая способна полюбить кого угодно, кроме тебя, и, в сущности, мизинца твоего не стоит. Может ли быть иначе? Вряд ли. Потому что другое положение дел свидетельствовало бы уже о высокомерии, а оно весьма редко уживается с настоящим-то умом. Снобизм — иное дело, но редкий сноб умен в истинном смысле слова. Чаще он демонстрирует репетиловские черты — нахватался фраз, да и позиционирует себя, не особо слыша, что ему отвечают.
Горькая и странная эта пьеса — именно о том, как ум взыскует диалога. Он не живет в вакууме, по-щенячьи горячо набрасывается на собеседника, надеясь разагитировать, перевербовать его, хоть что-то доказать, попросту выболтаться. Пушкина и Белинского смущает, что Чацкий не разобрался в Софье. Скажите на милость, естественно ли для умного человека разбираться в предмете страсти? Это признак совсем иной души — расчетливой, опытной, пусть даже и тонкой, но Грибоедова интересует ум философский, чаадаевский, чацкий, адский, самоцельный, занятый вечными вопросами. Такому мудрецу в самом деле не понять, что у него под носом делается. Грибоедов точно подмечает ахиллесову пяту всякого большого ума: необходимость отклика, а в особенности — потребность в любви. Не дается ум холодным и самодостаточным существам, это, в сущности, точная иллюстрация к поговорке про бодливую корову. И это — один из фундаментальнейших законов, на котором держится мир: если бы злодеи были умны — о, в какой ад они давно превратили бы захваченный ими мир! Но злодеи недалеки, как правило: способности к пониманию и здравому анализу съедены тщеславием, мнительностью, заботой об имидже, карьере. А ум дается таким, как Чацкий: лирическим, пылким, рассеянным, инфантильным, небрежно одетым. Высчитывать, кому и что можно сказать, — молчалинская черта. Это Молчалин у нас знает, в какое время открывать рот, а в какое тебя все равно неправильно поймут. А ум рассыпает цветы своего красноречия где захочет — ему ведь нетрудно.
Горе ума — в том, что он не может априори признавать людей идиотами. В нем нет холодного презрения к тем, что много ниже, и температура его мира — не околоноля, а много выше. Горе ума — в вечном и обреченном поиске понимания, в монологах перед Фамусовыми и Скалозубами, в искреннем неумении и нежелании вести себя так, чтобы «блаженствовать на свете». Горе ума — в любви к Софье, потому что здраво оценивать возлюбленную — прерогатива буфетчика Петруши. Но ничего не поделаешь: все эти бессмыслицы — непременная черта умного человека, этой немногочисленной, но, к счастью, неистребимой породы.
Дмитрий Львович Быков (род. 20 декабря 1967) — русский писатель, поэт и публицист, литературный критик, радио- и телеведущий, журналист, преподаватель литературы, кинокритик.
8. Горький Алексей Максимович
Василий Рыбаков, угрюмый парень, силач, любивший молча толкать людей плечом так, что они отлетали от него мячиками, – этот молчаливый озорник отвёл меня однажды в угол за конюшню и предложил мне:
– Лексей – научи меня книгу читать, я тебе полтину дам, а не научишь – бить буду, со света сживу, ей-богу, вот – крещусь!
И – размашисто перекрестился.
Я побаивался его угрюмого озорства и начал учить парня со страхом, но дело сразу пошло хорошо, Рыбаков оказался упрям в непривычном труде и очень понятлив. Недель через пять, возвращаясь с работы, он таинственно позвал меня к себе и, вытащив из фуражки клочок измятой бумаги, забормотал, волнуясь:
– Гляй! Это я с забора сорвал, что тут сказано, а? Погоди – «продаётся дом» – верно? Ну – продаётся?
– Верно.
Рыбаков страшно вытаращил глаза, лоб его покрылся потом, помолчав, он схватил меня за плечо и, раскачивая, тихонько говорил:
– Понимаешь – гляжу на забор, а мне будто шепчет кто: «продаётся дом»! Господи помилуй… Прямо как шепчет, ей-богу! Слушай, Лексей, неужто я выучился – ну?
– А читай-ка дальше!
Он уткнул нос в бумагу и зашептал:
– «Двух – верно? – етажный, на камен-ном»…
Рожа его расплылась широчайшей улыбкой, он мотнул головой, выругался матерно и, посмеиваясь, стал аккуратно свёртывать бумажку.
– Это я оставлю на память – как она первая… Ах ты, господи… Понимаешь? Как будто – шепчет, а? Диковина, брат. Ах ты…
Я хохотал безумно, видя его густую, тяжёлую радость, его детское милое недоумение перед тайной, вскрывшейся перед ним, тайной усвоения посредством маленьких чёрных знаков чужой мысли и речи, чужой души.
Я мог бы много рассказать о том, как чтение книг – этот привычный нам, обыденный, но в существе своём таинственный процесс духовного слияния человека с великими умами всех времён и народов – как этот процесс чтения иногда вдруг освещает человеку смысл жизни и место человека в ней, я знаю множество таких чудесных явлений, исполненных почти сказочной красоты.
Вот так же, как угрюмому озорнику Рыбакову, книги шептали мне о другой жизни, более человеческой, чем та, которую я знал; вот так же, как кривому сапожнику, они указывали мне моё место в жизни. Окрыляя ум и сердце, книги помогли мне подняться над гнилым болотом, где я утонул бы без них, захлебнувшись глупостью и пошлостью. Всё более расширяя предо мною пределы мира, книги говорили мне о том, как велик и прекрасен человек в стремлении к лучшему, как много сделал он на земле и каких невероятных страданий стоило это ему.
И в душе моей росло внимание к человеку – ко всякому, кто бы он ни был, скоплялось уважение к его труду, любовь к его беспокойному духу. Жить становилось легче, радостнее – жизнь наполнялась великим смыслом.
Так же, как в кривом сапожнике, книги воспитали во мне чувство личной ответственности за всё зло жизни и вызвали у меня религиозное преклонение пред творческой силой разума человеческого.
И с глубокой верою в истину моего убеждения я говорю всем: любите книгу, она облегчит вам жизнь, дружески поможет разобраться в пёстрой и бурной путанице мыслей, чувств, событий, она научит вас уважать человека и самих себя, она окрыляет ум и сердце чувством любви к миру, к человеку.
Пусть она будет враждебна вашим верованиям, но если она написана честно, по любви к людям, из желания добра им – тогда это прекрасная книга!
«Пусть она будет враждебна вашим верованиям»
9. Паустовский Константин Георгиевич
(1)У каждого, даже самого серьёзного человека, не говоря, конечно, о мальчишках, есть своя тайная и немного смешная мечта. (2)Была такая мечта и у меня, — обязательно попасть на Боровое озеро.
(3)От деревни, где я жил в то лето, до озера было всего двадцать километров. (4)Все отговаривали меня идти, — и дорога скучная, и озеро как озеро, кругом только лес, сухие болота да брусника. (5)Картина известная! (7)— Чего не видал? (8)Народ какой пошёл суетливый, хваткий, господи! (9)Всё ему, видишь ли, надо своей рукой цопнуть, своим глазом высмотреть! (10)А что ты там высмотришь? (11)Один водоём. (12)И более ничего!
(13)Но я всё-таки пошёл на озеро. (14)Со мной увязались двое деревенских мальчишек, — Лёнька и Ваня.
(15)Мы поднялись по изволоку и вошли в дубовый перелесок. (16)Тотчас нас начали заедать рыжие муравьи. (17)Они облепили ноги и сыпались с веток за шиворот. (18)Десятки муравьиных дорог, посыпанных песком, тянулись между дубами и можжевельником. (19)Иногда такая дорога проходила, как по туннелю, под узловатыми корнями дуба и снова подымалась на поверхность. (20)Муравьиное движение на этих дорогах шло непрерывно. (21)В одну сторону муравьи бежали порожняком, а возвращались с товаром — белыми зёрнышками, сухими лапками жуков, мёртвыми осами и мохнатой гусеницей.
(22)— Суета! — сказал Ваня.
(23)— Как в Москве.
(24)Сначала мы прошли через песчаное поле, заросшее бессмертником и полынью.
(25)Потом выбежали нам навстречу заросли молоденьких сосен. (26)Высоко в солнечных косых лучах перепархивали, будто загораясь, синие сойки. (27)Чистые лужи стояли на заросшей дороге, и через синие эти лужи проплывали облака.
(28)— Вот это лес! — вздохнул Лёнька. (29)— Ветер задует, и загудят эти сосны, как колокола.
(30)Потом сосны сменились берёзами, и за ними блеснула вода.
(31)— Боровое? — спросил я.
(32)— Нет. (33)До Борового ещё шагать и шагать. (34)Это Ларино озерцо. (35)Пойдём, поглядишь в воду, засмотришься.
(36)Солнце блестело в тёмной воде. (37)Под ней лежали древние дубы, будто отлитые из чёрной стали, а над водой, отражаясь в ней желтыми и лиловыми лепестками, летали бабочки…
(38)От озерца мы вышли на лесную дорогу, которая привела нас к прогретому до корней берёзовому и осиновому мелколесью. (39)Деревца тянулись из глубокого мха. (40)Через болотце вела узкая тропа, она обходила высокие кочки, а в конце тропы чёрной синевой светилась вода — Боровое озеро. (41)Тяжёлый глухарь выскочил из-за кочки и побежал в мелколесье, ломая сушняк.
(42)Мы вышли к озеру. (43)Трава выше пояса стояла по его берегам. (44)Вода поплёскивала в корнях старых деревьев. (45)Острова белых лилий цвели на воде и приторно пахли. (46)Ударила рыба, и лилии закачались.
(47)– Вот красота! – сказал Ваня. (48)– Давайте будем здесь жить, пока не кончатся наши сухари.
(49)Я согласился. (50)Мы пробыли на озере два дня: видели закаты и сумерки и путаницу растений, возникавшую перед нами в свете костра, слышали крики диких гусей и звуки ночного дождя. (51)Он шёл недолго, около часа, и тихо позванивал по озеру, будто протягивал между чёрным небом и водой тонкие, как паутина, дрожащие струнки.
(52)Вот и всё, что я хотел рассказать. (53)Но с тех пор я никому не поверю, что есть на нашей земле места скучные и не дающие никакой пищи ни глазу, ни слуху, ни воображению, ни человеческой мысли.
(54)Только так, исследуя какой-нибудь клочок нашей страны, можно понять, как она хороша и как мы сердцем привязаны к каждой её тропинке, роднику и даже к робкому попискиванию лесной пичуги.
Константин Георгиевич Паустовский (19 (31) мая 1892— 14 июля 1968) — русский советский писатель, классик русской литературы.
10. Паустовский Константин Георгиевич
На перекрестках лесных дорог, около шалашей, сложенных из сосновых веток, стояли девушки-бойцы с флажками. Они руководили потоком военных машин, указывали им дорогу, проверяли наши документы.
Мы встречали этих девушек-регулировщиц в полях очень далеко от деревень, в лесах, около переправ через быстрые реки. Под дождем и на ветру, в пыли и на солнцепеке, в северные ночи и на рассветах – всюду и всегда мелькали мимо нас их обветренные лица, строгие глаза, выцветшие пилотки. Ночью в глухом лесу одна из таких девушек остановила нашу машину и спросила:
– Нет ли у вас, товарищи, молока?
– Мы с фронта едем, а не с молочной фермы, – недовольно ответил шофер.
– Своих коров мы, как на грех, подоить не успели, – насмешливо добавил боец с автоматом. – Вот беда! У нас не за каждой ротой ходит стадо молочных коров.
– А вы бросьте шутить, – сердито сказала девушка. – Я вашим остроумием не интересуюсь. Значит, нет молока?
– А в чем дело? – спросил майор, вылезая из машины. За ним вылез боец.
Регулировщица рассказала, что этой ночью она впервые за время войны сильно испугалась. Артиллерия открыла ночной огонь. В лесу это хуже всего. Когда тихо, то хоть ничего и не видно, но, по крайней мере, слышно, как захрустит под сапогом каждая ветка. Никакой немец, отбившийся от своих, не может застать врасплох. А когда бьет ночью артиллерия – и слепнешь от темноты и, вдобавок, глохнешь.
Девушка стояла ночью на перекрестке. Вдруг кто-то крепко схватил ее за ноги. Девушка закричала, отскочила, схватилась за винтовку. Сердце у нее колотилось так громко, что она не сразу услышала тихий плач у своих ног. А услышав, зажгла электрический фонарик и осветила дорогу.
– Смотрю: маленькая девочка в рваном платке стоит рядом. Такая маленькая, ростом мне до колен. Я слова сказать не могу, а она обхватила меня за ноги, уткнулась головой в колени и плачет. Нагнулась я над ней, сама реву, дура, и слышу, как она одно только слово шепчет: «Мама». И так настойчиво, знаете, шепчет, будто я действительно ее настоящая мать. Отнесла я ее в шалаш, уложила, закутала шинелью. Спит она сейчас. Молока бы ей надо, когда она проснется.
– Да, дела, – сказал майор. – А сколько ей лет?
– Годика три. Она уже разговаривает хорошо. Все, что могла, мне рассказала. Изба их – там где-то, за лесом, – сгорела вместе со всей деревней, а мать, должно быть, убили немцы. Она говорит, что мать спит, а она ее будила-будила и никак не могла разбудить.
– Да, дела! – повторил растерянно майор.
– Есть у меня банка сгущенного молока, – пробормотал шофер и начал рыться в темноте у себя под ногами.
– Молоко, конечно, молоком, – сказал боец с автоматом, – только ее в тыл надо определить.
– Жалко мне ее, – тихо вздохнула регулировщица.
– А ты что ж, – спросил боец, – при себе ее оставить хочешь? Кто тебе разрешит? Ребенку забота нужна. Скажем, детский сад или что-нибудь в этом смысле.
– Да, я понимаю, – согласилась девушка, – только не – охота мне ее вам отдавать.
– Давайте, давайте! – суровым голосом сказал майор. – Мы ее устроим в надежное место.
Регулировщица побежала в шалаш за девочкой.
– Вот происшествие! – сказал боец, – Я от Сталинграда до Брянска дошел, а ничего похожего не случалось.
– Научили меня немцы ихний род, фашистский ненавидеть, – пробормотал шофер.
– И меня научили, – сказал боец. – Я семьдесят пять немцев пока что уничтожил.
– Ты что ж, снайпер? – спросил шофер.
– А как же. Мы все, яранские, снайперы.
Регулировщица принесла девочку. Она крепко спала.
– Кто из вас ее держать будет? – спросила регулировщица.
– Я, – сказал боец с автоматом. – Всю дорогу буду держать.
– Смотри, уронишь, – заметил шофер. – Все-таки хрупкое существо.
– Это кто уронит? – грозно спросил боец. – Я, что ли? Сказано тебе, что я снайпер. Рука у меня твердая. Это не то, что твою баранку крутить. И опять же – дочка у меня в деревне осталась, чуть поболе, чем эта. Я ее сам, бывало, в коляске укачивал.
Боец неожиданно и смущенно улыбнулся.
– Ну и держи, – примирительно сказал шофер. – Я все равно очень аккуратно поеду. С моей ездой ты ее не уронишь.
Боец влез в машину, осторожно взял девочку. Над вершинами леса небо уже синело, приближался рассвет.
– Поехали, – сказал майор.
Регулировщица покраснела, обдернула гимнастерку и тихо сказала, вертя в руках измятый листок бумаги:
– Разрешите обратиться, товарищ майор. Вот тут я адрес написала, свою полевую почту. Очень мне желательно знать, куда вы ее определите. Пусть мне напишут. Пожалуйста!
– Давайте, – сказал майор. – Значит, не хотите с ней навсегда расставаться?
– Не хочу, товарищ майор.
Машина тронулась. Над первой же просекой, заросшей высокой травой, мы увидели солнце. Белое и огромное, оно подымалось в синеватой утренней мгле. По просеке вели пленных немцев. Они сошли с узкой лесной дороги, чтобы дать дорогу машине. Злыми, тяжелыми глазами они смотрели на нас из-под стальных шлемов, а один из них, с редкими, будто выщипанными усиками, чуть заметно оскалился.
Шофер обернулся к бойцу и спросил:
– Сколько ты, говоришь, уничтожил?
– Семьдесят пять.
– Маловато, по-моему, – сказал шофер.
– Ничего, – пробормотал боец. – У меня с ними еще разговор будет. Автоматический.
Константин Георгиевич Паустовский (19 (31) мая 1892— 14 июля 1968) — русский советский писатель, классик русской литературы.
11. Паустовский Константин Георгиевич
Весь день мне пришлось идти по заросшим луговым дорогам. Только к вечеру я вышел к реке, к сторожке бакенщика Семена.
Сторожка была на другом берегу. Я покричал Семену, чтобы он подал мне лодку, и пока Семен отвязывал ее, гремел цепью и ходил за веслами, к берегу подошли трое мальчиков. Их волосы, ресницы и трусики выгорели до соломенного цвета. Мальчики сели у воды, над обрывом. Тотчас из-под обрыва начали вылетать стрижи с таким свистом, будто снаряды из маленькой пушки; в обрыве было вырыто много стрижиных гнезд. Мальчики засмеялись.
— Вы откуда? — спросил я их.
— Из Ласковского леса, — ответили они и рассказали, что они пионеры из соседнего города, приехали в лес на работу, вот уже три недели пилят дрова, а на реку иногда приходят купаться. Семен их перевозит на тот берег, на песок.
— Он только ворчливый, — сказал самый маленький мальчик. — Все ему мало, все мало. Вы его знаете?
— Знаю. Давно.
— Он хороший?
— Очень хороший.
— Только вот все ему мало, — печально подтвердил худой мальчик в кепке. — Ничем ему не угодишь. Ругается.
Я хотел расспросить мальчиков, чего же в конце концов Семену мало, но в это время он сам подъехал на лодке, вылез, протянул мне и мальчикам шершавую руку и сказал:
— Хорошие ребята, а понимают мало. Можно сказать, ничего не понимают. Вот и выходит, что нам, старым веникам, их обучать полагается. Верно я говорю? Садитесь в лодку. Поехали.
— Ну, вот видите, — сказал маленький мальчик, залезая в лодку. — Я же вам говорил!
Семен греб редко, не торопясь, как всегда гребут бакенщики и перевозчики на всех наших реках. Такая гребля не мешает говорить, и Семен, старик многоречивый, тотчас завел разговор.
— Ты только не думай, — сказал он мне, — они на меня не в обиде. Я им уже столько в голову вколотил — страсть! Как дерево пилить — тоже надо знать. Скажем, в какую сторону оно упадет. Или как схорониться, чтобы комлем не убило. Теперь небось знаете?
— Знаем, дедушка, — сказал мальчик в кепке. — Спасибо.
— Ну, то-то! Пилу небось развести не умели, дровоколы, работнички!
— Теперь умеем, — сказал самый маленький мальчик.
— Ну, то-то! Только это наука не хитрая. Пустая наука! Этого для человека мало. Другое знать надобно.
— А что? — встревоженно спросил третий мальчик, весь в веснушках.
— А то, что теперь война. Об этом знать надо.
— Мы и знаем.
— Ничего вы не знаете. Газетку мне намедни вы принесли, а что в ней написано, того вы толком определить и не можете.
— Что же в ней такого написано, Семен? — спросил я.
— Сейчас расскажу. Курить есть?
Мы скрутили по махорочной цигарке из мятой газеты. Семен закурил и сказал, глядя на луга:
— А написано в ней про любовь к родной земле. От этой любви, надо так думать, человек и идет драться. Правильно я сказал?
-Правильно.
— А что это есть — любовь к родине? Вот ты их и спроси, мальчишек. И видать, что они ничего не знают.
Мальчики обиделись:
— Как не знаем!
— А раз знаете, так и растолкуйте мне, старому дураку. Погоди, ты не выскакивай, дай досказать. Вот, к примеру, идешь ты в бой и думаешь: «Иду я за родную землю». Так вот ты и скажи: за что же ты идешь?
— За свободную жизнь иду, — сказал маленький мальчик.
— Мало этого. Одной свободной жизнью не проживешь.
— За свои города и заводы, — сказал веснушчатый мальчик.
— Мало!
— За свою школу, — сказал мальчик в кепке. — И за своих людей.
— Мало!
— И за свой народ, — сказал маленький мальчик. — Чтобы у него была трудовая и счастливая жизнь.
— Все вы правильно говорите, — сказал Семен, — только мало мне этого.
Мальчики переглянулись и насупились.
— Обиделись! — сказал Семен. — Эх вы, рассудители! А, скажем, за перепела тебе драться не хочется? Защищать его от разорения, от гибели? А?
Константин Георгиевич Паустовский (19 (31) мая 1892— 14 июля 1968) — русский советский писатель, классик русской литературы.
12. Песков Василий Михайлович
(1)Был осенний серенький день в конце листопада. (2)И на¬строение серенькое. (3)Я доехал на трамвае в Тимирязевский парк прогуляться.
(4)Пустынно было в парке и тихо. (5)Только ворона на сухом дереве воевала с куриной костью. (6)И вдруг из леса через дорогу в пяти шагах от меня проследовал заяц. (7)Он не бежал, а тихо подпрыгивал, удостоив меня лишь косым взглядом. (8)Тут же он остановился в двух шагах от меня, поскрёб за ухом длинной зад¬ней ногой и тихо-мирно упрыгал в кусты. (9)Эко событие, скаже¬те. (10)Однако настроение у меня сразу переменилось. (11)Я шёл, посвистывая, вспоминал зайца, представляя, что он сейчас дела¬ет. (12)Дома за чаем опять его вспомнил. (13)И было на душе хо¬рошо и тепло.
(14)Явление это обычное. (15)Пойдёшь с рюкзаком за город и, если ничего живого за день не усмотрел, возвращаешься хоть и довольный ходьбой, но всё-таки чувствуешь: чего-то важного не было. (16)Этим важным может быть утка, с треском и кряканьем взлетевшая из-под ног с маленького пруда. (17)Это могут быть увлекательные сцены поединка двух летунов — стрекозы и соро¬ки. (18)Или кабан пробежал близко, показывая лишь спину по¬верх бурьянов. (19) Или вдруг в бинокль увидел: дятел таскает птен¬цам в дуплянку не личинок, а созревшие ягодки земляники. (20)Всё это даёт день пешей прогулки в лес… (21)Всё живое, тесно переплетённое множеством связей, являет собою чудо с названи¬ем Жизнь, очень возможно, единственную в бескрайней Вселен¬ной, и всякое проявление жизни даёт ощущение радости бытия. (22)Из всех человеческих ценностей главная — сама жизнь с вос-ходом солнца, с облаками, пением птиц, кваканьем лягушек, трюканьем сверчка и шелестом трав. (23)Удалите всё это из жизни или по нерадивости потеряйте (это возможно при варварском отно¬шении человека к Природе), и жизнь потеряет краски и главный источник радости. (24)Жизнь в окружении только автомобилей, компьютеров, самолётов, телевизоров, пейджеров станет для че¬ловека невыносимой. (25)Впрочем, до этой точки, не заботясь о сохранении живого мира, человек вряд ли и доживёт
Песков Василий Михайлович (род. в 1930) — российский писатель, жур¬налист, путешественник. Известный фоторепортёр и корреспондент. Автор очерков, лирических миниатюр, рассказов на тему русской природы, жизни и труда людей.
СОЧИНЕНИЕ из Интернета
Мы говорим о нравственности, рассуждаем о человеческих ценностях. А в чем они заключаются? Что из всех человеческих ценностей наиболее значимо? Ответы на эти вопросы можно найти в предложенном нам тексте В.М. Пескова.
В центре внимания писателя – случай из его жизни, происшедший с ним «сереньким осенним днем» в Тимирязевском парке. Автор вспоминает, как «обычное явление» — встреча с зайцем на дорожке парка — переменило его настроение на весь день и «от этого было на душе тепло и хорошо». В. Песков с восхищением говорит о том, что такие встречи всегда оставляют светлый след в душе, потому что помогают осознать главное – «всё живое, тесно переплетённое множеством связей, являет собою чудо с названи¬ем Жизнь».
«Из всех человеческих ценностей главная — сама жизнь с вос¬ходом солнца, с облаками, пением птиц, кваканьем лягушек…» Исчезнет это – исчезнут краски жизни, потускнеют впечатления. Такова позиция автора текста.
Соглашусь с авторской позицией. Мне кажется, жизнь с ее красками действительно способна делать наши впечатления более яркими и глубокими. А красками этими несомненно является все живое, что окружает нас.
В русской классической литературе можно найти достаточно тому примеров. В творчестве Михаила Пришвина эта мысль о ценности всего живого прослеживается в цикле рассказов «Лесной хозяин». Может ли человек быть хозяином леса, будучи варваром? В одном из этих рассказов «Паутинка» писатель особенно проникновенно рассказывает о человеке, который увидел на деревьях в лесу паутинку. И проникся ее красотой. Она помогла ему стать другим: более ценящим все окружающее.
Я тоже люблю жизнь со всеми ее проявлениями. В нашем чудесном крае много гор. И каждый горец вырос, впитывая с детства эту красоту и краски. Вечером ли, утром смотреть на горы – значит насыщаться жизнью со всеми ее прелестями.
Как бы мы ни жили хорошо, что бы ни делали, о чем бы ни мечтали, каждый из нас думает об одном – прожить жизнь достойно, красиво. Сможет ли человек прожить ее красиво в окружении всех современных «гаджетов», без прелести окружающей живой природы? Мне кажется, навряд ли. Потому что только в ней – дыхание нашей жизни.
13. Быков Дмитрий Львович
Вопрос о том, зачем нужна грамотность, обсуждается широко и пристрастно. Казалось бы, сегодня, когда даже компьютерная программа способна выправить не только орфографию, но и смысл, от среднестатистического россиянина не требуется знания бесчисленных и порой бессмысленных тонкостей родного правописания. Я уж не говорю про запятые, которым не повезло дважды.
Сначала, в либеральные девяностые, их ставили где попало или игнорировали вовсе, утверждая, что это авторский знак. Школьники до сих пор широко пользуются неписаным правилом: «Не знаешь, что ставить, — ставь тире». Не зря его так и называют — «знак отчаяния».
Потом, в стабильные нулевые, люди начали испуганно перестраховываться и ставить запятые там, где они вообще не нужны. Правда, вся эта путаница со знаками никак не влияет на смысл сообщения.
Зачем же тогда писать грамотно? Думаю, это нечто вроде тех необходимых условностей, которые заменяют нам специфическое собачье чутье при обнюхивании. Сколько-нибудь развитый собеседник, получив электронное сообщение, идентифицирует автора по тысяче мелочей: почерка, конечно, он не видит, если только послание пришло не в бутылке, но письмо от филолога, содержащее орфографические ошибки, можно стирать, не дочитывая.
Известно, что в конце войны немцы, использовавшие русскую рабочую силу, угрозами вымогали у славянских рабов специальную расписку: «Такой-то обращался со мной замечательно и заслуживает снисхождения». Солдаты-освободители, заняв один из пригородов Берлина, прочли гордо предъявленное хозяином письмо с десятком грубейших ошибок, подписанное студенткой Московского университета. Степень искренности автора стала им очевидна сразу, и обыватель-рабовладелец поплатился за свою подлую предусмотрительность.
У нас сегодня почти нет шансов быстро понять, кто перед нами: способы маскировки хитры и многочисленны. Можно сымитировать ум, коммуникабельность, даже, пожалуй, интеллигентность. Невозможно сыграть только грамотность — утонченную форму вежливости, последний опознавательный знак смиренных и памятливых людей, чтущих законы языка как высшую форму законов природы.
Дмитрий Львович Быков (род. 20 декабря 1967) — русский писатель, поэт и публицист, литературный критик, радио- и телеведущий, журналист, преподаватель литературы, кинокритик
14. Тендряков Владимир Фёдорович
(1)Все мы пробыли месяц в запасном полку за Волгой. (2)Мы, это так — остатки разбитых
за Доном частей, докатившихся до Сталинграда. (3)Кого-то вновь бросили в бой, а нас отвели
в запас; казалось бы, — счастливцы, какой-никакой отдых от окопов. (4)Отдых… два свинцовотяжелых сухаря на день, мутная водица вместо похлебки, поэтому отправку на фронт все
встретили с радостью.
(5)Очередной хутор на нашем пути. (6)Лейтенант в сопровождении старшины отправился
выяснять обстановку.
(7)Через полчаса старшина вернулся.
—(8) Ребята! — объявил он вдохновенно. — (9)Удалось вышибить на рыло по двести
пятьдесят граммов хлеба и по пятнадцати граммов сахара! (10)Кто со мной получать
хлеб?(11)Давай ты! — я лежал рядом, и старшина ткнул в меня пальцем.
(12) У меня вспыхнула мыслишка… о находчивости, трусливая, гаденькая и унылая.
(13)Прямо на крыльце я расстелил плащ-палатку, на нее стали падать буханки — семь и
еще половина.
(14)Старшина на секунду отвернулся, и я сунул полбуханки под крыльцо, завернул хлеб в
плащ-палатку, взвалил её себе на плечо.
(15)Только идиот может рассчитывать, что старшина не заметит исчезновения
перерубленной пополам буханки. (16)К полученному хлебу никто не прикасался, кроме него и
меня. (17)Я вор, и сейчас, вот сейчас, через несколько минут это станет известно… (18)Да,
тем, кто, как и я, пятеро суток ничего не ел. (19)Как и я!
(20)В жизни мне случалось делать нехорошее: врал учителям, чтоб не поставили двойку,
не раз давал слово не драться и не сдерживал слова, однажды на рыбалке я наткнулся на
чужой перепутанный перемёт, на котором сидел голавль, и снял его с крюка… (21)Но всякий
раз я находил для себя оправдание: не выучил задание — надо было дочитать книгу,
подрался снова — так тот сам полез первый, снял с чужого перемёта голавля — но перемёт-то
снесло течением, перепутало, сам хозяин его ни за что бы не нашёл…
(22)Теперь я и не искал оправданий. (23)Ох, если б можно вернуться, достать спрятанный
хлеб, положить его обратно в плащ-палатку!
(24)С обочины дороги навстречу нам с усилием — ноет каждая косточка — стали
подыматься солдаты. (25)Хмурые, темные лица, согнутые спины, опущенные плечи.
(26)Старшина распахнул плащ-палатку, и куча хлеба была встречена почтительным
молчанием.
(27)В этой-то почтительной тишине и раздалось недоуменное:
— (28)А где?.. (29)Тут полбуханка была!
(30)Произошло лёгкое движение, тёмные лица повернулись ко мне, со всех сторон — глаза, глаза, жуткая настороженность в них.
— (31)Эй ты! (32)Где?! (33)Тебя спрашиваю!
(34)Я молчал.
(35)Пожилой солдат, выбеленно голубые глаза, изрытые морщинами щеки, сивый от
щетины подбородок, голос без злобы:
— (36) Лучше, парень, будет, коли признаешься.
(37)В голосе пожилого солдата — крупица странного, почти неправдоподобного сочувствия.
(38)А оно нестерпимее, чем ругань и изумление.
— (39)Да что с ним разговаривать! — один из парней вскинул руку.
(40)И я невольно дернулся. (41)А парень просто поправил на голове пилотку.
— (41)Не бойся! — с презрением проговорил он. — (42)Бить тебя…(43) Руки пачкать.
(44)И неожиданно я увидел, что окружавшие меня люди поразительно красивы —
тёмные, измученные походом, голодные, но лица какие-то гранёные, чётко лепные.
(45)Среди красивых людей — я уродлив.
(46)Ничего не бывает страшнее, чем чувствовать невозможность оправдать себя перед
самим собой.
(47)Мне повезло, в роте связи гвардейского полка, куда я попал, не оказалось никого, кто
видел бы мой позор. (48)Мелкими поступками раз за разом я завоёвывал себе
самоуважение: лез первым на обрыв линии под шквальным обстрелом, старался взвалить
на себя катушку с кабелем потяжелей, если удавалось получить у повара лишний котелок
супа, не считал это своей добычей, всегда с кем-то делил его. (49)И никто не замечал моих
альтруистических «подвигов», считали — нормально. (50) А это-то мне и было нужно, я не
претендовал на исключительность, не смел и мечтать стать лучше других.
(51)Больше в жизни я не воровал. (52)Как-то не приходилось.
(По В.Ф. Тендрякову)
Владимир Фёдорович Тендряков (5 декабря 1923— 3 августа 1984) — русский и советский писатель, автор остроконфликтных повестей о духовно-нравственных проблемах современной ему жизни, острых проблемах общества, о жизни в деревне.
15. Холендро Дмитрий Михайлович
Вчера я писал маме: «Пришли мне, пожалуйста, халвы…»
Московской халвы с орехами. Ее продавали недалеко от дома, по дороге в библиотеку-читальню имени Толстого, где просижено столько долгих и незаметных вечеров. Синие галки за окнами сливались с небом, зажигались уличные фонари… А подальше была почта, откуда мама отправляла посылки, неумело забивая гвоздики в ящик, всегда вкось, так что острые кончики их обязательно вылезали из боковых стенок, и я боялся, не оцарапала ли она себе руки. Пальцы не слушались ее из-за старого ревматизма: пока обстирает шестерых детей — часами руки в воде. Теперь нас стало меньше вокруг нее. Дети растут долго, а уходят быстро…
Из разных мест на адрес, спрятанный под номером почты, присылали мармелад, колбасу, клюквенное варенье в банках, пряники на меду — блестки лакомств, украшающих могучую каждодневность гороховых супов и пшенных каш. Посылки прибывали раз в пять дней, по строгому расписанию, составленному нами с учетом расстояний от Москвы, от среднерусской речки Цны, от деревни Манухино в ржаных полях…
Вчера мы выворачивали ящики на голый стол, всем расчетом первого орудия третьей батареи садились вокруг и съедали очередные гостинцы в один присест.
Правда, никогда не садился с нами Федор Лушин, хотя изредка брал увольнительную за посылкой и приносил с почты фанерный ящик, перевязанный шпагатом с сургучными печатями. Федор аккуратно поддевал крышку лезвием грубого карманного ножа и прятал содержимое в головах под матрас. Он молчал, его никто не трогал, кроме Эдьки Музыря, который пересчитывал нас за столом, охватывая глазами посылочные дары и тыча в грудь каждого длинным и острым пальцем.
Вдруг он останавливался и вопил:
— Опять нет этого жмота Лушина?
Эдька срывался и бежал искать Федора, а если находил, то орал на всю казарму:
— Жмот! Иди живо за стол! Держи свое дерьмо под подушкой, а с нами садись, пируй! Не омрачай души беспечной!
Мы вразумляли Эдьку, чтобы он оставил Лушина в покое, но Эдька не вразумлялся, и хозяин перочинного ножа Сапрыкин заключал коротко и бесповоротно:
— Псих.
Дмитрий Михайлович Холе́ндро (1921—1998) — советский русский писатель.
16. Холендро Дмитрий Михайлович
Мы остались со старшиной на боковой дороге. Повернут ли сюда немцы? Боковых дорог много, рассыпаться по всем — не хватит немцев… Гаубица остыла от дневного зноя, и было приятно приложить к ее холодному телу распаленную щеку, сидя на лафете. Ястреб спал, положив голову на ребро щита, как собака, я держал поводья уздечки в руке, сказав старшине:
— И вы спите.
— Не получится.
— Никогда не думал, что героическое на войне — это не спать ночь за ночью. Наверно, легче подкрасться к врагу и бросить гранату.
— Один раз подкрасться легче, — ответил старшина. — А придется много. Эта война… Это такая война…
Он замолчал, ища слов.
— Какая? — спросил я, уже боясь, что он забыл про меня.
— Ответственная… Героическое — это… Как тебе сказать, Прохоров… Уж очень вы умные, просто скажешь — не поймете… Это — чтобы не завоевали тебя… Год, два, больше… Никогда… Не за город сражение… Отечество, Прохоров!
— Понятно.
— И героев должно быть много.
— У нас хороший командир.
— И бойцы хорошие. Еще не герои, конечно, но…
— Мы мало воевали.
— Вот чего жалко…
— Жалко, что мы мало знали друг друга. Казалось, все знали, а не все… Лушин! Прятал под подушку посылки, а теперь всех кормит.
— Ему мать в посылках присылала сухари, — сказал старшина. — Покажи вам — посмеетесь над ней. Мать обидишь. Он просил: не надо, мать. Я писал ей, спасибо, Анастасия Ивановна, в нашей армии хорошо кормят, полное меню сообщал, а она — опять сухари!
— Неграмотная?
— Ей читали! Может, просто от любви посылала, Прохоров? Пошлет — и легче. Первый-то месяц он ее закидывал письмами — и то, и то пришли, чтобы, значит, с вами пировать. А где она возьмет то и то? И давай она сушить Федору сухари. А он их прятал и скармливал по ночам.
— Кому?
— Коням.
Как давно это было, когда мы весело отрывали от посылочных ящиков фанерки, старательно исписанные руками матерей, и шумели, высыпая лакомства на батарейный стол, и смеялись над Лушиным, который всегда уходил на это время.
— Хочешь сухарика? — спросил меня старшина.
Мы грызли сухари, а ночь спала над степью вместо нас.
Дмитрий Михайлович Холе́ндро (1921—1998) — советский русский писатель.
17. Лесков Николай Семёнович
Мой отец и исправник были поражены тем, что мы перенесли в дороге и особенно в разбойничьем доме Селивана, который хотел нас убить и воспользоваться нашими вещами и деньгами…
— Ах, боже мой! да где же моя шкатулка?
В самом деле, где же эта шкатулка и лежащие в ней тысячи?
Представьте себе, что её не было! Да, да, её-то одной только и не было ни в комнатах между внесёнными вещами, ни в повозке — словом, нигде… Шкатулка, очевидно, осталась там и теперь — в руках Селивана…
— Я сейчас скачу, скачу туда…
— Он, верно, уже скрылся куда-нибудь, но он от меня не уйдет! Наше счастье, что все знают, что он вор, и все его не любят: его никто не станет скрывать…
Исправник опоясался своею саблею, как вдруг в передней послышалось между бывшими там людьми необыкновенное движение, и… через порог в залу, где все мы находились, тяжело дыша, вошёл Селиван с тётушкиной шкатулкой в руках.
Все вскочили с мест и остановились как вкопанные…
— Забыли, возьмите, — глухо произнёс Селиван.
Более он ничего не мог говорить, потому что совсем задыхался от непомерной скорой ходьбы и, может быть, от сильного внутреннего волнения.
Он поставил шкатулку на стол, а сам, никем не прошенный, сел на стул и опустил голову и руки.
Шкатулка была в полной целости. Тётушка сняла с шеи ключик, отперла её и воскликнула:
— Всё, всё как было!
— Сохранно… — тихо молвил Селиван. — Я всё бег за вами… хотел догнать… не сдужал… Простите, что сижу перед вами… задохнулся.
Отец первый подошёл к нему, обнял его и поцеловал в голову.
Селиван не трогался.
Тётушка вынула из шкатулки две сотенные бумажки и стала давать их ему в руки.
Селиван продолжал сидеть и смотреть, словно ничего не понимал.
— Возьми что тебе дают, — сказал исправник.
— За что? — не надо!
— За то, что ты честно сберёг и принёс забытые у тебя деньги.
— А то как же? Разве надо не честно?
— Ну, ты… хороший человек… ты не подумал утаить чужое.
— Утаить чужое!.. — Селиван покачал головою и добавил: — Мне не надо чужого.
И он встал с места, чтобы идти назад к своему опороченному дворишку, но отец его не пустил: он взял его к себе в кабинет и заперся там с ним на ключ, а потом через час велел запречь сани и отвезти его домой.
Через день об этом происшествии знали в городе и в округе, а через два дня отец с тётушкою поехали в Кромы и, остановясь у Селивана, пили в его избе чай и оставили его жене тёплую шубу. На обратном пути они опять заехали к нему и ещё привезли ему подарков: чаю, сахару и муки. Он брал всё вежливо, но неохотно и говорил:
— На что? Ко мне теперь, вот уже три дня, все стали люди заезжать… пошёл доход… щи варили… Нас не боятся, как прежде боялись.
Когда меня повезли после праздников в пансион, со мною опять была к Селивану посылка, и я пил у него чай и всё смотрел ему в лицо и думал: «Какое у него прекрасное, доброе лицо! Отчего же он мне и другим так долго казался пугалом?»
Эта мысль преследовала меня и не оставляла в покое. Ведь это тот же самый человек, который всем представлялся таким страшным, которого все считали колдуном и злодеем. И так долго всё выходило похоже на то, что он только тем и занят, что замышляет и устраивает злодеяния. Отчего же он вдруг стал так хорош и приятен?
Николай Семёнович Лесков (4 [16] февраля 1831— 21 февраля [5 марта] 1895) — русский писатель и публицист, мемуарист.
18. Симонов Константин Михайлович
— Вот, — сказал Леонидов, постучав пальцем по газете. — Вот! Я в армейской еще позавчера заметил, хотел вам почитать, да у меня кто-то замахорил… Вот… — И стал медленно читать вслух громким, сердитым голосом: — «Немецко-фашистские мерзавцы зверски расправляются с попадающими к ним в плен ранеными красноармейцами. В деревне Никулино фашисты изрубили на куски восемь раненых красноармейцев-артиллеристов; у троих из них отрублены головы…» — Он задержал палец на том месте, до которого дочитал, и, продолжая держать его там, поднял злые глаза и спросил: — Ну, что? — Спросил так, словно кто-то спорил с ним. Потом снова посмотрел на то место, где держал палец, и повторил: — «У троих из них отрублены головы…» А я вчера немца убил, так мне Караулов по уху дал. Да?
— Так тебе и надо! — отозвался Комаров. — А что же, люди старались, «языка» брали, а ты его бьешь! Посмотри, какой стрелок!
— Так я ж его и брал, — возразил Леонидов.
— Не ты один брал.
— Ну ладно, по уху, — сказал Леонидов. — Не будь он комвзвода, он бы у меня покатился! Ладно, пусть, — повторил он. — Но он же еще пригрозил: в другой раз повторить — расстреляю! Это как понимать?
— А так и понимать: не бей «языка», — снова наставительно сказал Комаров. — А как понимать, что меня еще старший политрук тягал? Он мне про «языка» не говорил. Он говорит: «Раз пленный, то вообще не имеешь права… Какое твое право!» — он мне говорит. А это, — Леонидов упер палец в газету так, что прорвал ее, — а это я имею право читать? Или не имею? Я в газете своими глазами все это вижу, как людям головы рубят! А мне по уху? Да?
Он замолчал, ожидая, что ему кто-нибудь ответит. Но ему никто не ответил, и он стал читать дальше, повысив голос против прежнего:
— «В деревне Макеево командир роты связи тов. Мочалов и политрук роты тов.Губарев обнаружили зверски истерзанные трупы красноармейцев Ф.И.Лапенко, С.Д.Сопова, Ф.С.Фильченко. Фашисты надругались над ранеными, выкололи у них глаза, отрезали носы и перерезали горло…» — Он снова оторвался от газеты. — Для чего нам про это пишут? А, младший сержант?
— Чтоб злей были.
— Я и так чересчур злой!
— А «языка» все равно не трогай, — отозвался Комаров, любивший бить в одну точку. — Раз взял, значит, взял.
— Чересчур вы добрые, погляжу я на вас! — зло сказал Леонидов.
Синцов отложил бритву. Последние слова Леонидова рассердили его.
— А ты нам свою злость в глаза не суй! Подожди… — хлопнул он по колену, видя, что Леонидов собирается прервать его. — Ты злой! А сколько фашистов у тебя на счету? Кроме того пленного, два? А Комаров добрый, у него четверо!
Когда он в первый раз выходил из землянки умываться, это не бросилось ему в глаза, а сейчас он внезапно заметил всю красоту природы в этот солнечный зимний день: и на редкость синее небо, и белизну нападавшего за ночь снега, и черные тени стволов, и даже треугольник самолетов, летевших так высоко, что их далекое, тонкое пение не казалось опасным.
Только что в блиндаже они спорили между собой о войне и смерти, о том, как убивать людей, и о том, можно ли при этом быть добрым и злым…
А сейчас он шел к развалинам барского дома по залитой солнцем и разлинованной тенями стволов сосновой аллее и думал, как, в сущности, плохо приспособлен человек к той жизни, которая называется войной. Он и сам пытается приучить себя к этой жизни, и другие заставляют его приучиться к ней, и все равно из этого ровным счетом ничего не выходит, если иметь в виду не поведение человека, на котором постепенно начинает сказываться время, проведенное на войне, а его чувства и мысли в минуту отдыха и тишины, когда он, закрыв глаза, может, словно из небытия, мысленно возвратиться в нормальную человеческую обстановку…
Нет, можно научиться воевать, но привыкнуть к войне невозможно. Можно только сделать вид, что ты привык, и некоторые очень хорошо делают этот вид, а другие не умеют его делать и, наверное, никогда не сумеют. Кажется, он, Синцов, умеет делать этот вид, а что проку в том? Вот пригрело солнышко, небо синее, и самолеты летят куда-то не сюда, и пушки стреляют не сюда, и он идет, и ему так хочется жить, так хочется жить, что прямо хоть упади на землю и заплачь и жадно попроси еще день, два, неделю вот такой безопасной тишины, чтобы знать, что, пока она длится, ты не умрешь…
19. Алексин Анатолий Георгиевич
Порою, чем дальше уходит дорога жизни, тем с большим удивлением двое, идущие рядом, вспоминают начало пути. Огни прошлого исчезают где-то за поворотом… Чтобы события на расстоянии казались все теми же, теми же должны остаться и чувства. А у нас-то с Надюшей где был тот роковой поворот? Сейчас, когда несчастье заставило оглянуться назад, я его, кажется, разглядел. И если когда-нибудь Надя вернется…
Мысленно я все время готовлюсь к тому разговору. Это, я думаю, еще не стало болезнью, но стало моей бессонницей, неотступностью. Ночами я веду диалог, в котором участвуем мы оба: Надя и я. Сюжет диалога всегда одинаков: это наша с ней жизнь.
Если прошлое вспоминается «в общем и целом», оно, наверное, умерло или просто не имеет цены. Лишь детали воссоздают картину. Подчас неожиданные, когда-то казавшиеся смешными, они с годами обретают значительность. Так сейчас происходит со мной.
Но почему все, о чем я теперь вспоминаю, так долго не обнаруживало себя?
Я должен восстановить разрозненные детали. Быть может, собравшись вместе, они создадут нечто цельное?
Мы с Надей работали в конструкторском бюро на одном этаже, но в разных концах коридора. Встречаясь, мы говорили друг другу «здрасьте!», не называя имен, потому что не знали их.
Когда же меня вместе с чертежной доской решили переселить в Надину комнату, некоторые из ее коллег запротестовали: «И так уж не протолкнешься!»
— Одним человеком меньше, одним больше… — стал убеждать представитель дирекции.
— Это смотря какой человек! — сказала Надюша.
Потом, возникая из-за своей чертежной доски, словно из-за ширмы кукольного театра, я нарочно встречался с Надей глазами и улыбался, чтобы она поверила, что я человек неплохой. С той же целью я пригласил ее однажды на концерт знаменитой певицы.
— Пойдемте… Я тоже пою! — сказала она. И добавила: — Правда, есть одно затруднение: у меня насморк и кашель. Таких зрителей очень не любят.
Но именно там, в Большом зале Консерватории, я ее полюбил. В течение двух отделений Надя героически старалась не кашлять и не чихать. А когда знаменитую певицу стали вызывать на «бис», она шепнула:
— У вас нет платка? Мой абсолютно промок. Вот уж не ожидала от своего маленького носа такой бурной активности!
Она напоминала ребенка, который в присутствии гостей, повергая родителей в ужас, может поведать обо всех своих намерениях и выдать любые тайны семьи.
«Милая детская непосредственность…» — говорят о таких людях. Надина непосредственность никогда не была «милой» — она была удивительной.
Покоряющей… Ее синонимом была честность. Я-то ведь не отважился сообщить ей, что сочиняю фантастические рассказы, которые никто не печатает! Тем более что, как я узнал окольным путем, она этот жанр не любила:
— Столько фантастики в реалистических произведениях!..
А когда я сказал Надюше, что мечтаю на ней жениться, она ответила:
— Только учтите, у меня есть приданое: порок сердца и запрет иметь детей.
— В вас самой столько детского! — растерянно пошутил я.
— С годами это может стать неестественным и противным, — ответила
Надя. — Представьте себе пожилую даму с розовым бантиком в волосах!
— Но ведь можно, в конце концов, и без..
— Нет, нельзя, — перебила она. — Представляете, какая у нас с вами была бы дочь!
С той поры иметь дочь стало нашим главным желанием. Будущие родители обычно мечтают о сыновьях, а мы ждали дочь.
«Ясно… Запретный плод!» — говорили знакомые. Эти восклицания были не только банальными, но и неточными. Надюша, мало сказать, не прислушивалась к запретам врачей — она просто о них забыла. И только глаза, которые из-за припухлости век становились по утрам вроде бы меньше и уже, напоминали о том, что порок сердца все-таки есть.
— Почти всех женщин беременность украшает. На ком ты женился? говорила Надюша, разглядывая себя в зеркале по утрам.
Другие мечтали о сыновьях. А мы ждали Оленьку. И она родилась. «Она не могла поступить иначе, — написала мне Надюша в своей первой записке после того, как нас на земле стало трое. — Меня полгода держали в больнице. Разве она могла обмануть мои и твои ожидания? Спасибо ей!»
С этой фразы, я думаю, все началось. Эта фраза перекинула мост и в тот страшный день, который разлучил нас с Надюшей. Мост длиною в шестнадцать лет и два месяца…
Алексин (настоящая фамилия Гоберман) Анатолий Георгиевич [3.8.1924] — прозаик, драматург, публицист.
20. Каралис Дмитрий Николаевич
Я позвонил в дверь своей квартиры, и когда вошел, во всем доме погас свет.
Двор-колодец погрузился во мрак, встал лифт, перестали дребезжать и петь звонки, кухня лишилась привычного зудения холодильника, умолк телефон его по новой моде тоже питало электричество. У подъезда встала машина охраны — милиционеры при свете плафона играли в салоне в карты и вполглаза приглядывали за входной дверью — отключившаяся сигнализация дала сигнал тревоги.
На лестницах заколыхались тени, а в глубине окон, как в пещерах, засветились лучики свечей. Соседи по площадке сказали, что аварийка работает на Петроградской стороне, будет у нас на Васильевском не раньше, чем через час.
Ужинали при свечах.
В доме было непривычно тихо, и когда мы пили чай, вскипяченный в ковшичке на газе, я загляделся на свечу и порадовался. Молчал телевизор, молчал телефон, не урчала посудомоечная машина, не громыхала дверь лифта.
В тихом полумраке обнаружилась своя таинственная прелесть, и когда я внес свечу в кабинет, по корешкам книг пробежала загадочная улыбка-тень. Я взял одну наугад, и, пристроив подсвечник на круглый столик, принялся листать. И думал о том, что вспыхни сейчас люстра над головой, залейся коридор ярким светом и закричи голосом рекламного зазывалы телевизор на кухне, — я огорчусь: мне хотелось длить уютный полумрак и наслаждаться вынужденным молчанием телефона. Потрескивала свеча, навевая настроение вполне философское.
Вошла жена с дочкой, сели на диван, и я отложил книгу. Они напомнили мне ребятню у ночного костра, когда отблеск огня ложится на лица и водит за спинами густые черные тени.
И вдруг из теплого свечного уюта генетическая память бросила меня в другую крайность. Я помолчал и спросил, могут ли мои женщины представить себе блокаду Ленинграда. Нет света, газа, еды. Замерз водопровод. В доме холоднее, чем на улице. На лестнице, возле застывших батарей, лежат припорошенные снегом трупы. Из черной тарелки репродуктора тикает метроном. Слабость, туман в голове. И дом сотрясается от близких разрывов бомб или снарядов…
Полумрак создавал ощущение, что все это рядом, близко, и жена с дочерью дружно передернули плечами.
Мы стали говорить о другом, о чем давно не говорили, и просидели с полчаса при оранжевом огоньке свечки. Вернулся из института сын и, пройдя темным коридором, присоединился к нашей компании, потирая с мороза руки и блестя глазами. И я думал о том, что мы часто ругаем судьбу за ее немилость к нам, но редко благодарим за наши удачи. И спим в теплых кроватях, пьем по утрам кофе с булочкой, равнодушно смотрим, как рекой льется кровь в телевизоре, гремят выстрелы, но отними у нас, городских, хотя бы свет или тепло, и жизнь покажется до ужаса несправедливой.
Мы вновь вернулись к теме блокады, и жена сказала, что тогда у людей была злость на врага и стремление к общей победе, — они не давали пасть духом и придавали силы.
А сейчас… — жена пожала плечами. — Какая сейчас может быть общая победа?.. Всяк сам по себе… Скажи спасибо, если еще свет починят.
Вспыхнул свет, и я мысленно сказал спасибо. Мы разбрелись по квартире смотреть телевизор, звонить по телефону, щелкать клавишами компьютера… И мне долго вспоминалась горящая в темноте свеча и отблеск огонька на лицах домочадцев.
Дмитрий Николаевич Каралис (род. 26 ноября 1949) — советский и российский писатель, прозаик, публицист, киносценарист, общественный деятель.
21. Ананьев Анатолий Андреевич
Володин, грязный, с оторванной портупеей и расстёгнутым воротом, в гимнастёрке, выпачканной в саже и копоти, стоит на дороге, когда взвод его, его рота отбивают вторую атаку. Он спохватился, хотел было отойти на обочину, но было уже поздно, передний «виллис», скрипнув тормозами, остановился прямо напротив него.
— Ранены? — спросил генерал, не дожидаясь, пока Володин, как положено по уставу, отрапортует, кто он, почему стоит на шоссе, что делал и что собирается делать.
— Нет, товарищ генерал, — смущённо ответил Володин, заметив, как генерал пристально разглядывает его лицо и одежду. «Сейчас влетит!» Но член Военного совета фронта неожиданно повернулся к сидевшему позади полковнику и сказал:
— Это же тот самый лейтенант…
— От пулемётных гнёзд?
— Ну…
Упоминание о пулемётных гнёздах ещё больше смутило Володина, потому что он тогда, собственно, хотя и дошёл до гнёзд, но не выполнил приказ командира роты и к тому же так нелепо попал под вражеский танк! Ему показалось, что полковник неприязненно усмехнулся, произнеся эти слова: «От пулемётных…» — и усмехнулся потому, что все знал.
Володин был прав: и генерал, и сидевший позади него полковник действительно знали многие подробности соломкинского боя, они только что встречались и разговаривали с подполковником Таболой и капитаном Пашенцевым; знали и о Володине, как он был послан к пулемётным гнёздам, как попал под танк и как солдат Чебурашкин, рискуя жизнью, спас его, своего командира, но во всей этой истории, пересказанной Пашенцевым, Володин выглядел героем.
— Туда?…
— Да, в роту, товарищ генерал!
— Отпустили? Выписали?
— Сам ушёл, — добавил Володин и подумал, что лежать под бомбами куда легче, чем стоять перед генералом. Но хотя он и волновался, он все же был доволен, что сказал правду, и это несколько ободряло его; он смотрел не мигая, потому что в конце концов не чувствовал за собой никакой вины ни в том, что с ним случилось на передовой, ни в том, на что решился в санитарной роте — вернуться в траншею; уверенность крепла в нем, и когда генерал вновь посмотрел на него, когда их взгляды встретились.
Но генерал вовсе не собирался ничего приказывать, тем более отправлять назад, в санитарную роту, хотя видел, что Володин как раз именно в этом нуждается; бледное, измождённое лицо, впалые щеки, гимнастёрка, выпачканная в саже и копоти, оторванная портупея, весь вид совсем юного, стоявшего по стойке «смирно» командира взвода, его ладонь с неотмытыми пятнами крови, поднятая к пилотке, контуженое плечо, то и дело вздрагивавшее от напряжения, — все это вызывало у генерала иные мысли; он думал о том, сколько должно быть воли в человеке, если он вот так, испытав страх и ужас, не только не сломился духом, но стал ещё крепче и сильнее. Генерал ещё раз, взглянул в упрямое лицо Володина; он понял — сейчас не нужно ни одобрительных слов, ни похвал; просто протянул руку и сказал:
— Желаю удачи, лейтенант! Боевой удачи!
«Виллисы» уже скрылись за поворотом, а Володин все ещё в раздумье стоял на шоссе; было в этой случайной минутной встрече что-то очень важное для него, чего он не мог понять сразу, сейчас; только спустя семь дней, когда— измотанная и вновь пополненная, злая от постоянных неудач, вместе со всеми частями двинется вперёд, на запад, чтобы, уже не останавливаясь, дойти до самого Берлина, — только спустя семь дней, когда все это произойдёт и в освобождённой Рындинке, на ещё дымящейся от боя окраине, Володин снова встретится с членом Военного совета фронта, то важное, чего он не может понять сейчас, стоя на шоссе, неожиданно откроется ему в одной несложной фразе: «Мы — русские солдаты!» Услышит её от члена Военного совета фронта. Может быть, потому, что слово «солдат» в таком сочетании поднималось над всеми воинскими званиями, даже над генеральским, даже над маршальским чином, а слово «русский» связывало с историей России, с лучшими её страницами — Бородинским сражением, Севастопольской эпопеей, Севастопольской страдой, как назвал её Сергеев-Ценский; но, может быть, потому, что Володин сам ощущал все это и только не мог выразить свои, чувства одной фразой, и теперь, услышав эту фразу, вдруг понял, насколько проста и несложна истина, — он с гордостью мысленно повторил её: «Мы русские!».
Анатолий Андреевич Ананьев (1925—2001) — русский советский прозаик.
Кому это нужно было?
Леонид Андреев
Источник: Андреев Л. Красный смех. СПб, 1905. Фрагмент.
…вокруг самовара, вокруг настоящего самовара, из которого пар валил, как из паровоза, – даже стекло в лампе немного затуманилось: так сильно шел пар. И чашечки были те же, синие снаружи и белые внутри, очень красивые чашечки, которые подарили нам еще на свадьбе. Сестра жены подарила – она очень славная и добрая женщина.
– Неужели все целы? – недоверчиво спросил я, мешая сахар в стакане серебряной чистой ложечкой.
– Одну разбили, – сказала жена рассеянно: она в это время держала отвернутым кран, и оттуда красиво и легко бежала горячая вода.
Я засмеялся.
– Чего ты? – спросил брат.
– Так. Ну, отвезите-ка меня еще разок в кабинетик. Потрудитесь для героя! Побездельничали без меня, теперь баста, я вас подтяну, – и я в шутку, конечно, запел: «Мы храбро на врагов, на бой, друзья, спешим…»
Они поняли шутку и тоже улыбнулись, только жена не подняла лица: она перетирала чашечки чистым вышитым полотенцем. В кабинете я снова увидел голубенькие обои, лампу с зеленым колпаком и столик, на котором стоял графин с водою. И он был немного запылен.
– Налейте-ка мне водицы отсюда, – весело приказал я.
– Ты же сейчас пил чай.
– Ничего, ничего, налейте. А ты, – сказал я жене, — возьми сынишку и посиди немножко в той комнате. Пожалуйста.
И маленькими глотками, наслаждаясь, я пил воду, а в соседней комнате сидели жена и сын, и я их не видел.
– Так, хорошо. Теперь идите сюда. Но отчего он так поздно не ложится спать?
– Он рад, что ты вернулся. Милый, пойди к отцу.
Но ребенок заплакал и спрятался у матери в ногах.
– Отчего он плачет? – с недоумением спросил я и оглянулся кругом. – Отчего вы все так бледны, и молчите, и ходите за мною, как тени?
Брат громко засмеялся и сказал:
– Мы не молчим.
И сестра повторила:
– Мы все время разговариваем.
– Я похлопочу об ужине, – сказала мать и торопливо вышла.
– Да, вы молчите, – с неожиданной уверенностью повторил я. – С самого утра я не слышу от вас слова, я только один болтаю, смеюсь, радуюсь. Разве вы не рады мне? И почему вы все избегаете смотреть на меня, разве я так переменился? Да, так переменился. Я и зеркал не вижу. Вы их убрали? Дайте сюда зеркало.
– Сейчас я принесу, – ответила жена и долго не возвращалась, и зеркальце принесла горничная. Я посмотрел в него, и – я уже видел себя в вагоне, на вокзале – это было то же лицо, немного постаревшее, но самое обыкновенное. И они, кажется, ожидали почему-то, что я вскрикну и упаду в обморок, – так обрадовались они, когда я спокойно спросил:
– Что же тут необыкновенного?
Все громче смеясь, сестра поспешно вышла, а брат сказал уверенно и спокойно:
– Да. Ты мало изменился. Полысел немного.
– Поблагодари и за то, что голова осталась, – равнодушно ответил я. – Но куда они все убегают: то одна, то другая. Повози-ка меня еще по комнатам. Какое удобное кресло, совершенно бесшумное. Сколько заплатили? А я уж не пожалею денег: куплю себе такие ноги, лучше… Велосипед!
Он висел на стене, совсем еще новый, только с опавшими без воздуха шинами. На шине заднего колеса присох кусочек грязи – от последнего раза, когда я катался. Брат молчал и не двигал кресла, и я понял это молчание и эту нерешительность.
– В нашем полку только четыре офицера осталось в живых, – угрюмо сказал я. – Я очень счастлив… А его возьми себе, завтра возьми.
– Хорошо, я возьму, – покорно согласился брат. – Да, ты счастлив. У нас полгорода в трауре. А ноги это, право…
– Конечно. Я не почтальон.
Брат внезапно остановился и спросил:
– А отчего у тебя трясется голова?
– Пустяки. Это пройдет, доктор сказал!
– И руки тоже?
– Да, да. И руки. Все пройдет. Вези, пожалуйста, мне надоело стоять.
Они расстроили меня, эти недовольные люди, но радость снова вернулась ко мне, когда мне стали приготовлять постель – настоящую постель, на красивой кровати, на кровати, которую я купил перед свадьбой, четыре года тому назад. Постлали чистую простыню, потом взбили подушки, завернули одеяло – а я смотрел на эту торжественную церемонию, и в глазах у меня стояли слезы от смеха.
– А теперь раздень-ка меня и положи, – сказал я жене. – Как хорошо!
– Сейчас, милый.
– Поскорее!
– Сейчас, милый.
– Да что же ты?
– Сейчас, милый.
Она стояла за моею спиною, у туалета, и я тщетно поворачивал голову, чтобы увидеть ее.
И вдруг она закричала, так закричала, как кричат только на войне:
– Что же это! – И бросилась ко мне, обняла, упала около меня, пряча голову у отрезанных ног, с ужасом отстраняясь от них и снова припадая, целуя эти обрезки и плача.
– Какой ты был! Ведь тебе только тридцать лет. Молодой, красивый был. Что же это! Как жестоки люди. Зачем это? Кому это нужно было? Ты, мой кроткий, мой жалкий, мой милый, милый…
И тут на крик прибежали все они, и мать, и сестра, и нянька, и все они плакали, говорили что-то, валялись у моих ноги и так плакали. А на пороге стоял брат, бледный, совсем белый, с трясущейся челюстью, и визгливо кричал:
– Я тут с вами с ума сойду. С ума сойду!
А мать ползала у кресла и уже не кричала, а хрипела только и билась головой о колеса. И чистенькая, со взбитыми подушками, с завернутым одеялом, стояла кровать, та самая, которую я купил четыре года назад – перед свадьбой…
Вам понадобится
- Текст Л.Н. Андреева «Из самовара пар валил, как из паровоза, — даже стекло в лампе немного затуманилось: так сильно шел пар…»
Инструкция
Чтобы сформулировать проблему, надо понять, что автор пишет об атмосфере, которая сложилась в семье, когда вернулся фронтовик-инвалид.
Первое предложение в сочинении может быть таким: «Писатель Л.Н. Андреев затрагивает проблему влияния войны на человека».
Чтобы написать комментарий, желательно кратко ответить на вопросы:
Как себя чувствовал мужчина?
Что происходило в его семье?
Комментарий может выглядеть так: «Главный герой вернулся с войны инвалидом. Он понимал напряженные отношения в семье и старался сгладить последствия войны, пытался шутить, потому что ничего уже не изменить, но ему это удавалось с трудом. И велосипед, и кровать — эти вещи из прошлого не приносили ему радости. Он рад только тому, что остался жив. Семья скрывает настоящие чувства: горечь, жалость, растерянность, но потом чувства прорываются наружу, и члены семьи страдают открыто: задают вопросы о войне, как бы спрашивая кого-то и не понимая жестокости воюющих, льются слезы».
Когда раскрываем позицию автора, обращаем внимание на то, как выражены чувства главного героя и членов его семьи, например: «Автор убеждает читателя в том, что война влияет не только на физическое состояние человека, но и на его душу. Чтобы понять состояние мужчины и его семьи, надо обратить внимание на их речь. Автор использует в его речи слова с уменьшительно-ласкательными суффиксами, например, « разок», «кабинетик». Есть предложения с многоточием, в которых звучит недоговоренность. Когда муж просит жену положить его спать, та в смятении, она повторяет несколько раз одни те же слова: «Сейчас, милый!»
Свое отношение к позиции автора надо пояснить, например: «Я согласна с автором. Война приносит только горе, страдания, переживания. Последствия войны, и физические и душевные, люди уже не в силах изменить. С этими ранами надо жить, надо поддерживать близкого человека».
Читательский аргумент № 1 может выглядеть так: «О том, как влияла гражданская война на отношения между членами семьи, рассказал М.А. Шолохов в произведении «Семейный человек». Главный герой рассказа остался с семью детьми. Война разделила членов семьи на красных и белых и заставила отца расправиться сначала с одним сыном, потом – со вторым. Сам он объяснял свои действия так: оставит в живых сына – убьют его, а у него дети малые, кто же их будет кормить. Чтобы выжили одни дети, отец принужден убивать других детей. Он не раскаивался. Он просто заглушил голос сердца. Так события, связанные с распрями между людьми, живущими в одной стране, вынуждают человека нарушать отношения между самыми близкими, самыми дорогими людьми. Если бы не было войны, жизнь этой семьи сложилась бы, конечно, более благополучно».
Может быть приведен еще один читательский аргумент, например: « Как подействовала война на слабую, беззащитную беременную женщину, которая осталась на сожженном немцами хуторе в полном одиночестве? Об этом рассказал В. Закруткин в повести «Матерь человеческая». Чашу страданий Мария выпила до дна. Война заставила ее пережить разнообразные чувства: и желание умереть после смерти мужа и сына, и желание отомстить юноше-немцу и заколоть его вилами, и желание доказать односельчанам, которые, возможно, вернутся из плена, что она, воспитанная на желании трудиться, смогла не только прокормить себя, пришедших к ней животных, найденных детдомовцев, но и выполняла, как раньше, планы по уборке урожая, как будто соревновалась с кем-то. Война принудила ее пройти через одиночество, подавленность, муки мщения и, вопреки всему, научила ее выживать в экстремальных условиях».
Вывод может быть оформлен так: «Итак, война приносит человеку только плохое: несет смерть, инвалидность, страдания близких, разлучает людей на долгие годы, принуждает поступать не в соответствии с родительскими чувствами, с религиозными заповедями. Где бы ни находился человек: на фронте или в тылу – везде ему плохо. Последствия военных действий оставляют след и на теле человека, и в его душе».
Про одно и то же разные люди по-разному сказки сказывают. Вот что я от бабушки слышал… У мастера Фоки, на все руки доки, сын был. Тоже Фокой звали. В отца Фока Фокич дошлый пошел. Ничего мимо его глаз не ускользало. Всему дело давал. Ворону и ту перед дождем каркать выучил — погоду предсказывать.
Сидит как-то Фока Фокич — чай пьет. А из самовара через паровик густо пар валит. Со свистом. Даже чайник на конфорке вздрагивает.
Ишь ты, какая сила пропадает! Не худо бы тебя на работу приставить, — говорит Фока Фокич и соображает, как это сделать можно.
Это еще что? — запыхтел-зафыркал ленивый Самовар. — С меня и того хватит, что я кипяток кипячу, чайник грею, душеньку песней веселю, на столе красуюсь.
Оно верно, — говорит Фока Фокич. — Только песни распевать да на людях красоваться всякий может. Неплохо бы тебя, Самовар, хлеб молотить приспособить.
Как услыхал это Самовар — вскипел, кипятком плеваться начал. Того гляди, убежит. А Фока Фокич сгреб его да на молотильный ток вынес и давай там к нему рабочее колесо с хитрым рычагом пристраивать.
Пристроил он колесо с хитрым рычагом и ну Самовар на полный пар кипятить. Во всю головушку Самовар кипит, колесо вертит, хитрым рычагом, как рукой, работает.
Переметнул Фока Фокич с рабочего колеса на молотильный маховичок приводной ремень и:
Эх, поспевай, не зевай, снопы развязывай, в молотилку суй.
Стал Самовар хлеб молотить, паровой машиной прозываться. А характер тот же остался. Сварливый. Того гляди, от злости лопнет — паром обварит.
Вот ты как! — говорит Фока Фокич. — Погоди, я тебе работенку получше удумаю.
Долго думать не пришлось. Захромала как-то у Фоки Фокича лошадь. А в город ехать надо. И надумал Фока Фокич Самовар запрячь.
Повалил Фока Фокич Самовар набок. Загнул ему трубу, чтобы она в небо глядела. Приладил под него крепкие колеса. Отковал хитрые рычаги-шатуны да и заставил их колеса вертеть. А чтобы Самовар со злости не лопнул, добрым железом его оковал. Потом прицепил к Самовару тарантас, а к тарантасу телегу, загрузил чем надо, поднял пары и:
Эх, поспевай, куда надо поворачивай. Пару поддавай!
Стал Самовар людей и поклажу возить — паровозом прозываться. А характером еще злее стал.
Ну ладно, — говорит Фока Фокич. — Я тебе не такую работу удумаю.
Опять долго ждать не пришлось. Лето безветренное выдалось. Паруса на кораблях, как трава в засуху, сникли. А за море ехать надо. Хлеб везти. Тут-то и надумал Фока Фокич Самовар на корабль перенести.
Сказано — сделано. Трубу еще выше нарастил. Самовар в трюм поставил. Корабельные колеса смастерил, а к ним шатунные рычаги приспособил и:
Эй, не зевай, успевай! Рулем рули — куда надо правь.
Начал Самовар людей да товары за море возить — пароходом прозываться. Тут-то уж он вовсе послушным стал. Уступчивым. Вот как оно, дело-то, было. Другие, может быть, и по-другому рассказывают. Только моя бабушка врать не будет. Сама она это все видела и мне пересказала. А я — вам.
Главная > Документ
Отрывок восьмой
Вокруг самовара, вокруг настоящего самовара, из которого пар валил, как из паровоза — даже стекло в лампе немного затуманилось: так сильно шел пар. И чашечки были те же, синие снаружи и белые внутри, очень красивые чашечки, которые подарили нам еще на свадьбе. Сестра жены подарила — она очень славная и добрая женщина. — Неужели все целы? — недоверчиво спросил я, мешая сахар в стакане серебряной чистой ложечкой. — Одну разбили, — сказала жена рассеяно: она в это время держала отвернутым кран, и оттуда красиво и легко бежала горячая вода. Я засмеялся. — Чего ты? — спросил брат. — Так. Ну, отвезите-ка меня еще разок в кабинетик. Потрудитесь для героя! Побездельничали без меня, теперь баста, я вас подтяну, — и я в шутку, конечно, запел: «Мы храбро на врагов, на бой, друзья, спешим…» Они поняли шутку и тоже улыбнулись, только жена не подняла лица: она перетирала чашечки чистым вышитым полотенцем. В кабинете я снова увидел голубенькие обои, лампу с зеленым колпаком и столик, на котором стоял графин с водою. И он был немного запылен. — Налейте-ка мне водицы отсюда, — весело приказал я. — Ты же сейчас пил чай. — Ничего, ничего, налейте. А ты, — сказал я жене, — возьми сынишку и посиди немножко в той комнате. Пожалуйста. И маленькими глотками, наслаждаясь, я пил воду, а в соседней комнате сидели жена и сын, и я их не видел. — Так, хорошо. Теперь идите сюда. Но отчего он так поздно не ложится спать? — Он рад, что ты вернулся. Милый, пойди к отцу. Но ребенок заплакал и спрятался у матери в ногах. — Отчего он плачет? — с недоумением спросил я и оглянулся кругом. — Отчего вы все так бледны, и молчите, и ходите за мною, как тени? Брат громко засмеялся и сказал: — Мы не молчим. И сестра повторила: — Мы все время разговариваем. — Я похлопочу об ужине, — сказала мать и торопливо вышла. — Да, вы молчите, — с неожиданной уверенностью повторил я. — С самого утра я не слышу от вас слова, я только один болтаю, смеюсь, радуюсь. Разве вы не рады мне? И почему вы все избегаете смотреть на меня, разве я так переменился? Да, так переменился. Я и зеркал не вижу. Вы их убрали? Дайте сюда зеркало. — Сейчас я принесу, — ответила жена и долго не возвращалась, и зеркальце принесла горничная. Я посмотрел в него, и — я уже видел себя в вагоне, на вокзале — это было то же лицо, немного постаревшее, но самое обыкновенное. А они, кажется, ожидали почему-то, что я вскрикну и упаду в обморок, — так обрадовались они, когда я спокойно спросил: — Что же тут необыкновенного? Все громче смеясь, сестра поспешно вышла, а брат сказал уверенно и спокойно: — Да. Ты мало изменился. Полысел немного. — Поблагодари и за то, что голова осталась, — равнодушно ответил я. — Но куда они все убегают: то одна, то другая. Повози-ка меня еще по комнатам. Какое удобное кресло, совершенно бесшумное. Сколько заплатили? А я уж не пожалею денег: куплю себе такие ноги, лучше… Велосипед! Он висел на стене, совсем еще новый, только с опавшими без воздуха шинами. На шине заднего колеса присох кусочек грязи — от последнего раза, когда я катался. Брат молчал и не двигал кресла, и я понял это молчание и эту нерешительность. — В нашем полку только четыре офицера осталось в живых, — угрюмо сказал я. — Я очень счастлив… А его возьми себе, завтра возьми. — Хорошо, я возьму, — покорно согласился брат. — Да, ты счастлив. У нас полгорода в трауре. А ноги — это, право… — Конечно. Я не почтальон. Брат внезапно остановился и спросил: — А отчего у тебя трясется голова? — Пустяки. Это пройдет, доктор сказал! — И руки тоже? — Да, да. И руки. Все пройдет. Вези, пожалуйста, мне надоело стоять. Они расстроили меня, эти недовольные люди, но радость снова вернулась ко мне, когда мне стали приготовлять постель — настоящую постель, на красивой кровати, на кровати, которую я купил перед свадьбой, четыре года тому назад. Постлали чистую простыню, потом взбили подушки, завернули одеяло, — а я смотрел на эту торжественную церемонию, и в глазах у меня стояли слезы от смеха. — А теперь раздень-ка меня и положи, — сказал я жене. — Как хорошо! — Сейчас, милый. — Поскорее! — Сейчас, милый. — Да что же ты? С- ейчас, милый. Она стояла за моею спиною, у туалета, и я тщетно поворачивал голову, чтобы увидеть ее. И вдруг она закричала, так закричала, как кричат только на войне: — Что же это! — И бросилась ко мне, обняла, упала около меня, пряча голову у отрезанных ног, с ужасом отстраняясь от них и снова припадая, целуя эти обрезки и плача. — Какой ты был! Ведь тебе только тридцать лет. Молодой, красивый был. Что же это! Как жестоки люди. Зачем это? Кому это нужно было? Ты, мой кроткий, мой жалкий, мой милый, милый… И тут на крик прибежали все они, и мать, и сестра, и нянька, и все они плакали, говорили что-то, валялись у моих ног и так плакали. А на пороге стоял брат, бледный, совсем белый, с трясущейся челюстью, и визгливо кричал: — Я тут с вами с ума сойду. С ума сойду! А мать ползала у кресла и уже не кричала, а хрипела только и билась головой о колеса. И чистенькая, со взбитыми подушками, с завернутым одеялом, стояла кровать, та самая, которую я купил четыре года назад — перед свадьбой…
Отрывок девятый
Я сидел в ванне с горячей водой, а брат беспокойно вертелся по маленькой комнате, присаживаясь, снова вставая, хватая в руки мыло, простыню, близко поднося их к близоруким глазам и снова кладя обратно. Потом стал лицом к стене и, ковыряя пальцем штукатурку, горячо продолжал: — Сам посуди: ведь нельзя же безнаказанно десятки и сотни лет учить жалости, уму, логике — давать сознание. Главное — сознание. Можно стать безжалостным, потерять чувствительность, привыкнуть к виду крови, и слез, и страданий — как вот мясники, или некоторые доктора, или военные; но как возможно, познавши истину, отказаться от нее? По моему мнению, этого нельзя. С детства меня учили не мучить животных, быть жалостливым; тому же учили меня все книги, какие я прочел, и мне мучительно жаль тех, кто страдает на вашей проклятой войне. Но вот проходит время, и я начинаю привыкать ко всем этим смертям, страданиям, крови; я чувствую, что и в обыденной жизни я менее чувствителен, менее отзывчив и отвечаю только на самые сильные возбуждения, — но к самому факту войны я не могу привыкнуть, мой ум отказывается понять и объяснить то, что в основе своей безумно. Миллион людей, собравшись в одно место и стараясь придать правильность своим действиям, убивают друг друга, и всем одинаково больно, и все одинаково несчастны, — что же это такое, ведь это сумасшествие? Брат обернулся и вопросительно уставился на меня своими близорукими, немного наивными глазами. — Красный смех, — весело сказал я, плескаясь. — И я скажу тебе правду. — Брат доверчиво положил холодную руку на мое плечо, но как будто испугался, что оно голое и мокрое, и быстро отдернул ее. — Я скажу тебе правду: я очень боюсь сойти с ума. Я не могу понять, что это такое происходит. Я не могу понять, и это ужасно. Если бы кто-нибудь мог объяснить мне, но никто не может. Ты был на войне, ты видел, — объясни мне. — Убирайся к черту! — шутливо ответил я, плескаясь. — Вот и ты тоже, — печально сказал брат. — Никто не в силах мне помочь. Это ужасно. И я перестаю понимать, что можно, чего нельзя, что разумно, а что безумно. Если сейчас я возьму тебя за горло, сперва тихонько, как будто ласкаясь, а потом покрепче, и удушу, — что это будет? — Ты говоришь вздор. Никто этого не делает. Брат потер холодные руки, тихо улыбнулся и продолжал: — Когда ты был еще там, бывали ночи, в которые я не спал, не мог заснуть, и тогда ко мне приходили странные мысли: взять топор и пойти убить всех: маму, сестру, прислугу, нашу собаку. Конечно, это были только мысли, и я никогда не сделаю. — Надеюсь, — улыбнулся я, плескаясь. — Вот тоже я боюсь ножей, всего острого, блестящего: мне кажется, что если я возьму в руки нож, то непременно кого-нибудь зарежу. Ведь правда, почему не зарезать, если нож острый? — Основание достаточное. Какой ты, брат, чудак! Пусти-ка еще горяченькой водицы. Брат отвернул кран, впустил воды и продолжал: — Вот тоже я боюсь толпы, людей, когда их соберется много. Когда вечером я услышу на улице шум, громкий крик, то я вздрагиваю и думаю, что это уже началась… резня. Когда несколько человек стоят друг против друга и я не слышу, о чем они разговаривают, мне начинает казаться, что сейчас они закричат, бросятся один на другого, и начнется убийство. И ты знаешь, — таинственно наклонился он к моему уху, — газеты полны сообщениями об убийствах, о каких-то странных убийствах. Это пустяки, что много людей и много умов, — у человечества один разум, и он начинает мутиться. Попробуй мою голову, какая она горячая. В ней огонь. А иногда становится она холодной, и все в ней замерзает, коченеет, превращается в страшный омертвелый лед. Я должен сойти с ума, не смейся, брат: я должен сойти с ума… Уже четверть часа, — тебе пора выходить из ванны. — Немножечко еще. Минуточку. Мне так хорошо было сидеть в ванне, как прежде, и слушать знакомый голос, не вдумываясь в слова, и видеть все знакомое, простое, обыкновенное: медный, слегка позеленевший кран, стены с знакомым рисунком, принадлежности к фотографии, в порядке разложенные на полках. Я снова буду заниматься фотографией, снимать простые и тихие виды и сына: как он ходит, как он смеется и шалит. Этим можно заниматься и без ног. И снова буду писать — об умных книгах, о новых успехах человеческой мысли, о красоте и мире. — Го-го-го! — загрохотал я, плескаясь. — Что с тобой? — испугался брат и побледнел. — Так. Весело, что я дома. Он улыбнулся мне, как ребенку, как младшему, хотя я был на три года старше его, и задумался — как взрослый, как старик, у которого большие, тяжелые и старые мысли. — Куда уйти? — сказал он, пожав плечами. — Каждый день, приблизительно в один час, газеты замыкают ток, и все человечество вздрагивает. Эта одновременность ощущений, мыслей, страданий и ужаса лишает меня опоры, и я — как щепка на волне, как пылинка в вихре. Меня с силою отрывает от обычного, и каждое утро бывает один страшный момент, когда я вишу в воздухе над черной пропастью безумия. И я упаду в нее, я должен в нее упасть. Ты еще не все знаешь, брат. Ты не читаешь газет, многое от тебя скрывают, — ты еще не все знаешь, брат. И то, что он сказал, я счел немного мрачной шуткой, — это было участью всех тех, кто в безумии своем становится близок безумию войны и предостерегал нас. Я счел это шуткой — как будто забыл я в этот момент, плескаясь в горячей воде, все то, что видел я там. — Ну и пусть себе скрывают, а мне надо вылезать из ванны, — легкомысленно сказал я, и брат улыбнулся и позвал слугу, и вдвоем они вынули меня и одели. Потом я пил душистый чай из моего рубчатого стакана и думал, что жить можно и без ног, а потом меня отвезли в кабинет к моему столу, и я приготовился работать. До войны я занимался в журнале обзором иностранных литератур, и теперь возле меня, на расстоянии руки, лежала груда этих милых, прекрасных книг в желтых, синих, коричневых обложках. Моя радость была так велика, наслаждение так глубоко, что я не решался начать чтение и только перебирал книги, нежно лаская их рукою. Я чувствовал, что по лицу моему расплывается улыбка, вероятно, очень глупая улыбка, но я не мог удержать ее, любуясь шрифтами, виньетками, строгой и прекрасной простотой рисунка. Как много во всем этом ума и чувства красоты! Скольким людям надо было работать, искать, как много нужно было вложить таланта и вкуса, чтобы создать хоть вот эту букву, такую простую и изящную, такую умную, такую гармоничную и красноречивую в своих переплетающихся черточках. — А теперь надо работать, — серьезно, с уважением к труду, сказал я. И я взял перо, чтобы сделать заголовок, — и, как лягушка, привязанная на нитке, зашлепала по бумаге моя рука. Перо тыкалось в бумагу, скрипело, дергалось, неудержимо скользило в сторону и выводило безобразные линии, оборванные, кривые, лишенные смысла. И я не вскрикнул, и я не пошевельнулся — я похолодел и замер в сознании приближающейся страшной истины; а рука прыгала по ярко освещенной бумаге, и каждый палец в ней трясся в таком безнадежном, живом, безумном ужасе, как будто они, эти пальцы, были еще там, на войне, и видели зарево и кровь, и слышали стоны и вопли несказанной боли. Они отделились от меня, они жили, они стали ушами и глазами, эти безумно трепещущие пальцы; и, холодея, не имея силы вскрикнуть и пошевельнуться, я следил за их дикой пляской по чистому, ярко-белому листу. И тихо было. Они думали, что я работаю, и закрыли все двери, чтобы не помешать звуком, — один, лишенный возможности двигаться, сидел я в комнате и послушно глядел, как дрожат руки. — Это ничего, — громко сказал я, и в тишине и одиночестве кабинета голос прозвучал хрипло и нехорошо, как голос сумасшедшего. — Это ничего. Я буду диктовать. Ведь был же слеп Мильтон, когда писал свой «Возвращенный рай». Я могу мыслить — это главное, это все. И я стал сочинять длинную, умную фразу о слепом Мильтоне, но слова путались, выпадали, как из дурного набора, и, когда я подходил к концу фразы, я уже забывал ее начало. Я хотел вспомнить тогда, с чего это началось, почему я сочиняю эту странную, бессмысленную фразу о каком-то Мильтоне — и не мог. — «Возвращенный рай», «Возвращенный рай», — твердил я и не понимал, что это значит. И тут я сообразил, что вообще многое я забываю, что я стал страшно рассеян и путаю знакомые лица; что даже в простом разговоре я теряю слова, а иногда, и зная слово, не могу никак понять его значения. Мне ясно представился теперешний мой день: какой-то странный, короткий, обрубленный, как мои ноги, с пустыми, загадочными местами — длинными часами потери сознания или бесчувствия, о которых я ничего не могу вспомнить. Я хотел позвать жену, но забыл, как ее зовут, — это уже не удивило и не испугало меня. Тихонько я прошептал: — Жена! Нескладное, непривычное в обращении слово тихо прозвучало и замерло, не вызвав ответа. И тихо было. Они боялись неосторожным звуком помешать моей работе, и тихо было — настоящий кабинет ученого, уютный, тихий, располагающий к созерцанию и творчеству. «Милые, как они заботятся обо мне!» — подумал я, умиленный. …И вдохновение, святое вдохновение осенило меня. Солнце зажглось в моей голове, и горячие творческие лучи его брызнули на весь мир, роняя цветы и песни. И всю ночь я писал, не зная усталости, свободно паря на крыльях могучего, святого вдохновения. Я писал великое, я писал бессмертное — цветы и песни. Цветы и песни…
Часть II
Отрывок десятый
К счастью, он умер на прошлой неделе, в пятницу. Повторяю, это большое счастье для брата. Безногий калека, весь трясущийся, с разбитою душою, в своем безумном экстазе творчества он был страшен и жалок. С той самой ночи целых два месяца он писал, не вставая с кресла, отказываясь от пищи, плача и ругаясь, когда мы на короткое время увозили его от стола. С необыкновенною быстротой он водил сухим пером по бумаге, отбрасывая листки один за другим, и все писал, писал. Он лишился сна, и только два раза удалось нам уложить его на несколько часов в постель, благодаря сильному приему наркотика, а потом уже и наркоз не в силах был одолеть его творческого безумного экстаза. По его требованию окна весь день были завешены и горела лампа, создавая иллюзию ночи, и он курил папиросу за папиросой и писал. По-видимому, он был счастлив, и мне никогда не приходилось видеть у здоровых людей такого вдохновенного лица — лица пророка или великого поэта. Он сильно исхудал, до восковой прозрачности трупа или подвижника, и совершенно поседел; и начал он свою безумную работу еще сравнительно молодым, а кончил ее — стариком. Иногда он торопился писать больше обыкновенного, перо тыкалось в бумагу и ломалось, но он не замечал этого; в такие минуты его нельзя было трогать, так как, при малейшем прикосновении, с ним делался припадок, слезы, хохот; минутами, очень редко, он блаженно отдыхал и благосклонно беседовал со мною, каждый раз предлагая одни и те же вопросы: кто я, как меня зовут и давно ли я занимаюсь литературой. А потом снисходительно рассказывал, всегда в одних и тех же словах, как он смешно испугался, что потерял память и не может работать, и как он блистательно тут же опроверг это сумасшедшее предположение, начав свой великий, бессмертный труд о цветах и песнях. — Конечно, я не рассчитываю на признание современников, — гордо и вместе с тем скромно говорил он, кладя дрожащую руку на груду пустых листков, — но будущее, но будущее поймет мою идею. О войне он не вспоминал ни разу и ни разу не вспомнил о жене и сыне; призрачная бесконечная работа поглощала его внимание так безраздельно, что едва ли он сознавал что-нибудь, кроме нее. В его присутствии можно было ходить, разговаривать, и он этого не замечал, и ни на мгновение лицо его не теряло выражения страшной напряженности и вдохновения. В безмолвии ночей, когда все спали и он один неутомимо плел бесконечную нить безумия, он казался страшен, и только один я да еще мать решались подходить к нему. Однажды я попробовал дать ему, вместо сухого пера, карандаш, думая, что, быть может, он действительно что-нибудь пишет, но на бумаге остались только безобразные линии, оборванные, кривые, лишенные смысла. И умер он ночью, за работой. Я хорошо знал брата, и сумасшествие его не явилось для меня неожиданностью: страстная мечта о работе, сквозившая еще в его письмах с войны, составлявшая содержание всей его жизни по возвращении, неминуемо должна была столкнуться с бессилием его утомленного, измученного мозга и вызвать катастрофу. И думаю, что мне довольно точно удалось восстановить всю последовательность ощущений, приведших его к концу в ту роковую ночь. Вообще все, что я здесь записал о войне, взято мною со слов покойного брата, часто очень сбивчивых и бессвязных; только некоторые отдельные картины так неизгладимо и глубоко вожглись в его мозг, что я мог привести их почти дословно, как он рассказывал. Я его любил, и смерть его лежит на мне, как камень, и давит мозг своей бессмысленностью. К тому непонятному, что окутывает мою голову, как паутиной, она прибавила еще одну петлю и крепко затянула ее. Вся наша семья уехала в деревню, к родственникам, и я один во всем доме — в этом особнячке, который так любил брат. Прислугу рассчитали, иногда дворник из соседнего дома по утрам приходит топить печи, а в остальное время я один, и похож на муху, которую захлопнули между двумя рамами окна, — мечусь и расшибаюсь о какую-то прозрачную, но непреодолимую преграду. И я чувствую, я знаю, что из этого дома мне не уйти. Теперь, когда я один, война безраздельно владеет мною и стоит, как непостижимая загадка, как страшный дух, которого я не могу облечь плотью. Я даю ей всевозможные образы: безглавого скелета на коне, какой-то бесформенной тени, родившейся в тучах и бесшумно обнявшей землю, но ни один образ не дает мне ответа и не исчерпывает того холодного, постоянного отупелого ужаса, который владеет мною. Я не понимаю войны и должен сойти с ума, как брат, как сотни людей, которых привозят оттуда. И это не страшит меня. Потеря рассудка мне кажется почетной, как гибель часового на своем посту. Но ожидание, но это медленное и неуклонное приближение безумия, это мгновенное чувство чего-то огромного, падающего в пропасть, эта невыносимая боль терзаемой мысли… Мое сердце онемело, оно умерло, и нет ему новой жизни, но мысль — еще живая, еще борющаяся, когда-то сильная, как Самсон, а теперь беззащитная и слабая, как дитя, — мне жаль ее, мою бедную мысль. Минутами я перестаю выносить пытку этих железных обручей, сдавливающих мозг; мне хочется неудержимо выбежать на улицу, на площадь, где народ, и крикнуть: — Сейчас прекратите войну, или… Но какое «или»? Разве есть слова, которые могли бы вернуть их к разуму, слова, на которые не нашлось бы других таких же громких и лживых слов? Или стать перед ними на колени и заплакать? Но ведь сотни тысяч слезами оглашают мир, а разве это хоть что-нибудь дает? Или на их глазах убить себя? Убить! Тысячи умирают ежедневно — и разве это хоть что-нибудь дает? И когда я так чувствую свое бессилие, мною овладевает бешенство — бешенство войны, которую я ненавижу. Мне хочется, как тому доктору, сжечь их дома, с их сокровищами, с их женами и детьми, отравить воду, которую они пьют; поднять всех мертвых из гробов и бросить трупы в их нечистые жилища, на их постели. Пусть спят с ними, как с женами, как с любовницами своими! О, если б я был дьявол! Весь ужас, которым дышит ад, я переселил бы на их землю; я стал бы владыкою их снов, и когда, с улыбкой засыпая, они крестили бы своих детей, я встал бы перед ними, черный… Да, я должен сойти с ума, но только бы скорее. Только бы скорее…
Отрывок одиннадцатый
Пленных, кучку дрожащих, испуганных людей. Когда их вывели из вагона, толпа рявкнула — рявкнула, как один огромный злобный пес, у которого цепь коротка и непрочна. Рявкнула и замолчала, тяжело дыша, — а они шли тесной кучкой, заложив руки в карманы, заискивающе улыбаясь бледными губами, и ноги их ступали так, как будто сейчас сзади под колено их должны ударить длинною палкой. Но один шел несколько в стороне, спокойный, серьезный, без улыбки, и когда я встретился с его черными глазами, я прочел в них откровенную и голую ненависть. Я ясно увидел, что он меня презирает и ждет от меня всего: если я сейчас стану убивать его, безоружного, то он не вскрикнет, не станет защищаться, оправдываться, — он ждет от меня всего. Я побежал вместе с толпою, чтобы еще раз встретиться с ним глазами, и это удалось мне, когда они входили уже в дом. Он вошел последним, пропуская мимо себя товарищей, и еще раз взглянул на меня. И тут я увидел в его черных, больших, без зрачка глазах такую муку, такую бездну ужаса и безумия, как будто я заглянул в самую несчастную душу на свете. — Кто этот, с глазами? — спросил я у конвойного. — Офицер. Сумасшедший. Их много таких. — Как его зовут? — Молчит, не называется. И свои его не знают. Так, приблудный какой-то. Его уж раз вынули из петли, да что!.. — Конвойный махнул рукою и скрылся за дверью. И вот теперь, вечером, я думаю о нем. Он один среди врагов, которых он считает способными на все, и свои не знают его. Он молчит и терпеливо ждет, когда может уйти из мира совсем. Я не верю, что он сумасшедший, и он не трус: он один держался с достоинством в кучке этих дрожащих, испуганных людей, которых он тоже, по-видимому, не считает своими. Что он думает? Какая глубина отчаяния должна быть в душе этого человека, который, умирая, не хочет назвать своего имени. Зачем имя? Он кончил с жизнью и с людьми, он понял настоящую их цену, и их вокруг него нет, ни своих, ни чужих, как бы они ни кричали, ни бесновались и ни угрожали. Я расспрашивал о нем: он взят в последнем страшном бою, резне, где погибло несколько десятков тысяч людей, и он не сопротивлялся, когда его брали: он был почему-то безоружен, и, когда не заметивший этого солдат ударил его шашкой, он не встал с места и не поднял руки, чтоб защищаться. Но рана оказалась, к несчастью для него, легкой. А быть может, он действительно сумасшедший? Солдат сказал: их много таких…
Отрывок двенадцатый
Начинается… Когда вчера ночью я вошел в кабинет брата, он сидел в своем кресле у стола, заваленного книгами. Галлюцинация тотчас исчезла, как только я зажег свечу, но я долго не решался сесть в кресло, где сидел он. Было страшно вначале, — пустые комнаты, в которых постоянно слышатся какие-то шорохи и трески, создают эту жуть, — но потом мне даже понравилось: лучше он, чем кто-нибудь другой. Все-таки во весь этот вечер я не вставал с кресла: казалось, если я встану, он тотчас сядет на свое место. И ушел я из комнаты очень быстро, не оглядываясь. Нужно бы во всех комнатах зажигать огонь, — да стоит ли? Будет, пожалуй, хуже, если я что-нибудь увижу при свете, — так все-таки остается сомнение. Сегодня я вошел со свечой, и никого в кресле не было. Очевидно, просто тень мелькнула. Опять я был на вокзале — теперь я каждое утро хожу туда — и видел целый вагон с нашими сумасшедшими. Его не стали открывать и перевели на какой-то другой путь, но в окна я успел рассмотреть несколько лиц. Они ужасны. Особенно одно. Чрезмерно вытянутое, желтое как лимон, с открытым черным ртом и неподвижными глазами, оно до того походило на маску ужаса, что я не мог оторваться от него. А оно смотрело на меня, все целиком смотрело, и было неподвижно, — и так и уплыло вместе с двинувшимся вагоном, не дрогнув, не переводя взора. Вот если бы оно представилось мне сейчас в тех темных дверях, я, пожалуй, и не выдержал бы. Я спрашивал: двадцать два человека привезли. Зараза растет. Газеты что-то замалчивают, но, кажется, и у нас в городе не совсем хорошо. Появились какие-то черные, наглухо закрытые кареты — в один день, сегодня, я насчитал их шесть в разных концах города. В одной из таких, вероятно, поеду и я. А газеты ежедневно требуют новых войск и новой крови, и я все менее понимаю, что это значит. Вчера я читал одну очень подозрительную статью, где доказывается, что среди народа много шпионов, предателей и изменников, что нужно быть осторожным и внимательным и что гнев народа сам найдет виновных. Каких виновных,»в чем? Когда я ехал с вокзала в трамвае, я слышал странный разговор, вероятно, по этому поводу: — Их нужно вешать без суда, — сказал один, испытующе оглядев всех и меня. — Изменников нужно вешать, да. — Без жалости, — подтвердил другой. — Довольно их жалели. Я выскочил из вагона. Ведь все же плачут от войны, и они сами плачут, — что же это значит? Какой-то кровавый туман обволакивает землю, застилая взоры, и я начинаю думать, что действительно приближается момент мировой катастрофы. Красный смех, который видел брат. Безумие идет оттуда, от тех кровавых порыжелых полей, и я чувствую в воздухе его холодное дыхание. Я крепкий и сильный человек, у меня нет тех разлагающих тело болезней, которые влекут за собою и разложение мозга, но я вижу, как зараза охватывает меня, и уже половина моих мыслей не принадлежит мне. Это хуже чумы и ее ужасов. От чумы все-таки можно было куда-то спрятаться, принять какие-то там меры, а как спрятаться от всепроникающей мысли, не знающей расстояний и преград? Днем я еще могу бороться, а ночью я становлюсь, как и все, рабом моих снов; и сны мои ужасны и безумны…
Первые врата исследование сновиденной реальности шаг за шагом (3)
Исследование
Эта книга написана для тех, кому не повезло повстречаться с учителем, познавшим тайны снов и яви. Она предназначается для тех простых людей, которые, прочитав произведения Монро и Кастанеды, почувствовали зов неведомых пространств
Отрывки из найденной рукописи
Часть I
Отрывок первый
…безумие и ужас.
Впервые я почувствовал это, когда мы шли по энской дороге, — шли десять часов непрерывно, не останавливаясь, не замедляя хода, не подбирая упавших и оставляя их неприятелю, который сплошными массами двигался сзади нас и через три-четыре часа стирал следы наших ног своими ногами. Стоял зной. Не знаю, сколько было градусов: сорок, пятьдесят или больше; знаю только, что он был непрерывен, безнадежно-ровен и глубок. Солнце было так огромно, так огненно и страшно, как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом беспощадном огне. И не смотрели глаза. Маленький, сузившийся зрачок, маленький, как зернышко мака, тщетно искал тьмы под сенью закрытых век: солнце пронизывало тонкую оболочку и кровавым светом входило в измученный мозг. Но все-таки так было лучше, и я долго, быть может, несколько часов, шел с закрытыми глазами, слыша, как движется вокруг меня толпа: тяжелый и неровный топот ног, людских и лошадиных, скрежет железных колес, раздавливающих мелкий камень, чье-то тяжелое, надорванное дыхание и сухое чмяканье запекшимися губами. Но слов я не слыхал. Все молчали, как будто двигалась армия немых, и когда кто-нибудь падал, он падал молча, и другие натыкались на его тело, падали, молча поднимались и, не оглядываясь, шли дальше, — как будто эти немые были также глухи и слепы. Я сам несколько раз натыкался и падал, и тогда невольно открывал глаза, — и то, что я видел, казалось диким вымыслом, тяжелым бредом обезумевшей земли. Раскаленный воздух дрожал, и беззвучно, точно готовые потечь, дрожали камни; и дальние ряды людей на завороте, орудия и лошади отделились от земли и беззвучно, студенисто колыхались — точно не живые люди это шли, а армия бесплотных теней. Огромное, близкое, страшное солнце на каждом стволе ружья, на каждой металлической бляхе зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц, и они отовсюду, с боков и снизу забирались в глаза, огненно-белые, острые, как концы добела раскаленных штыков. А иссушающий, палящий жар проникал в самую глубину тела, в кости, в мозг, и чудилось порою, что на плечах покачивается не голова, а какой-то странный и необыкновенный шар, тяжелый и легкий, чужой и страшный.
И тогда — и тогда внезапно я вспомнил дом: уголок комнаты, клочок голубых обоев и запыленный нетронутый графин с водою на моем столике — на моем столике, у которого одна ножка короче двух других и под нее подложен свернутый кусочек бумаги. А в соседней комнате, и я их не вижу, будто бы находятся жена моя и сын. Если бы я мог кричать, я закричал бы — так необыкновенен был этот простой и мирный образ, этот клочок голубых обоев и запыленный, нетронутый графин.
Знаю, что я остановился, подняв руки, но кто-то сзади толкнул меня; я быстро зашагал вперед, раздвигая толпу, куда-то торопясь, уже не чувствуя ни жара, ни усталости. И я долго шел так сквозь бесконечные молчаливые ряды, мимо красных, обожженных затылков, почти касаясь бессильно опущенных горячих штыков, когда мысль о том, что же я делаю, куда иду так торопливо — остановила меня. Так же торопливо я повернул в сторону, пробился на простор, перелез какой-то овраг и озабоченно сел на камень, как будто этот шершавый, горячий камень был целью всех моих стремлений.
И тут впервые я почувствовал это. Я ясно увидел, что эти люди, молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и зноя, качающиеся и падающие, — что это безумные. Они не знают, куда они идут, они не знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на плечах, а странные и страшные шары. Вот один, как и я, торопливо пробирается сквозь ряды и падает; вот другой, третий. Вот поднялась над толпою голова лошади с красными безумными глазами и широко оскаленным ртом, только намекающим на какой-то страшный и необыкновенный крик, поднялась, упала, и в этом месте на минуту сгущается народ, приостанавливается, слышны хриплые, глухие голоса, короткий выстрел, и потом снова молчаливое, бесконечное движение. Уже час сижу я на этом камне, а мимо меня все идут, и все так же дрожит земля, и воздух, и дальние призрачные ряды. Меня снова пронизывает иссушающий зной, и я уже не помню того, что представилось мне на секунду, а мимо меня все идут, идут, и я не понимаю, кто это. Час тому назад я был один на этом камне, а теперь уже собралась вокруг меня кучка серых людей: одни лежат и неподвижны, быть может, умерли; другие сидят и остолбенело смотрят на проходящих, как и я. У одних есть ружья, и они похожи на солдат; другие раздеты почти догола, и кожа на теле так багрово-красна, что на нее не хочется смотреть. Недалеко от меня лежит кто-то голой спиной кверху. По тому, как равнодушно уперся он лицом в острый и горячий камень, по белизне ладони опрокинутой руки видно, что он мертв, но спина его красна, точно у живого, и только легкий желтоватый налет, как в копченом мясе, говорит о смерти. Мне хочется отодвинуться от него, но нет сил, и, покачиваясь, я смотрю на бесконечно идущие, призрачные покачивающиеся ряды. По состоянию моей головы я знаю, что и у меня сейчас будет солнечный удар, но жду этого спокойно, как во сне, где смерть является только этапом на пути чудесных и запутанных видений.
И я вижу, как из толпы выделяется солдат и решительно направляется в нашу сторону. На минуту он пропадает во рву, а когда вылезает оттуда и снова идет, шаги его нетверды, и что-то последнее чувствуется в его попытках собрать свое разбрасывающееся тело. Он идет так прямо на меня, что сквозь тяжелую дрему, охватившую мозг, я пугаюсь и спрашиваю:
— Чего тебе?
Он останавливается, как будто ждал только слова, и стоит огромный, бородатый, с разорванным воротом. Ружья у него нет, штаны держатся на одной пуговице, и сквозь прореху видно белое тело. Руки и ноги его разбросаны, и он, видимо, старается собрать их, но не может: сведет руки, и они тотчас распадутся.
— Ты что? Ты лучше сядь, — говорю я.
Но он стоит, безуспешно подбираясь, молчит и смотрит на меня. И я невольно поднимаюсь с камня и, шатаясь, смотрю в его глаза — и вижу в них бездну ужаса и безумия. У всех зрачки сужены, — а у него расплылись они во весь глаз: какое море огня должен видеть он сквозь эти огромные черные окна! Быть может, мне показалось, быть может, в его взгляде была только смерть, — но нет, я не ошибаюсь: в этих черных, бездонных зрачках, обведенных узеньким оранжевым кружком, как у птиц, было больше, чем смерть, больше, чем ужас смерти.
— Уходи! — кричу я, отступая. — Уходи!
И как будто он ждал только слова — он падает на меня, сбивая меня с ног, все такой же огромный, разбросанный и безгласный. Я с содроганием освобождаю придавленные ноги, вскакиваю и хочу бежать — куда-то в сторону от людей, в солнечную, безлюдную, дрожащую даль, когда слева, на вершине, бухает выстрел и за ним немедленно, как эхо, два других. Где-то, над головою, с радостным, многоголосым визгом, криком и воем проносится граната.
Нас обошли!
Нет уже более смертоносной жары, ни этого страха, ни усталости. Мысли мои ясны, представления отчетливы и резки; когда, запыхавшись, я подбегаю к выстраивающимся рядам, я вижу просветлевшие, как будто радостные лица, слышу хриплые, но громкие голоса, приказания, шутки. Солнце точно взобралось выше, чтобы не мешать, потускнело, притихло — и снова с радостным визгом, как ведьма, резнула воздух граната.
Я подошел.
Отрывок второй
…почти все лошади и прислуга. На восьмой батарее так же. На нашей, двенадцатой, к концу третьего дня осталось только три орудия, — остальные подбиты, — шесть человек прислуги и один офицер — я. Уже двадцать часов мы не спали и ничего не ели, трое суток сатанинский грохот и визг окутывал нас тучей безумия, отделял нас от земли, от неба, от своих, — и мы, живые, бродили — как лунатики. Мертвые, те лежали спокойно, а мы двигались, делали свое дело, говорили и даже смеялись, и были — как лунатики. Движения наши были уверенны и быстры, приказания ясны, исполнение точно, — но если бы внезапно спросить каждого, кто он, он едва ли бы нашел ответ в затемненном мозгу. Как во сне, все лица казались давно знакомыми, и все, что происходило, казалось также давно знакомым, понятным, уже бывшим когда-то; а когда я начинал пристально вглядываться в какое-нибудь лицо или в орудие, или слушал грохот, — все поражало меня своей новизною и бесконечной загадочностью. Ночь наступала незаметно, и не успевали мы увидеть ее и изумиться, откуда она взялась, как уже снова горело над нами солнце. И только от приходивших на батарею мы узнавали, что бой вступает в третьи сутки, и тотчас же забывали об этом: нам чудилось, что это идет все один бесконечный, безначальный день, то темный, то яркий, но одинаково непонятный, одинаково слепой. И никто из нас не боялся смерти, так как никто не понимал, что такое смерть.
На третью или на четвертую ночь, я не помню, на одну минуту я прилег за бруствером, и, как только закрыл глаза, в них вступил тот же знакомый и необыкновенный образ: клочок голубых обоев и нетронутый запыленный графин на моем столике. А в соседней комнате — и я их не вижу — находятся будто бы жена моя и сын. Но только теперь на столе горела лампа с зеленым колпаком, значит, был вечер или ночь. Образ остановился неподвижно, и я долго и очень спокойно, очень внимательно рассматривал, как играет огонь в хрустале графина, разглядывал обои и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему пора спать. Потом опять разглядывал обои, все эти завитки, серебристые цветы, какие-то решетки и трубы, — я никогда не думал, что так хорошо знаю свою комнату. Иногда я открывал глаза и видел черное небо с какими-то красивыми огнистыми полосами, и снова закрывал их, и снова разглядывал обои, блестящий графин, и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему надо спать. Раз недалеко от меня разорвалась граната, колыхнув чем-то мои ноги, и кто-то крикнул громко, громче самого взрыва, и я подумал: «Кто-то убит!» — но не поднялся и не оторвал глаз от голубеньких обоев и графина.
Потом я встал, ходил, распоряжался, глядел в лица, наводил прицел, а сам все думал: отчего не спит сын? Раз спросил об этом у ездового, и он долго и подробно объяснял мне что-то, и оба мы кивали головами. И он смеялся, а левая бровь у него дергалась, и глаз хитро подмаргивал на кого-то сзади. А сзади видны были подошвы чьих-то ног — и больше ничего.
В это время было уже светло, и вдруг — капнул дождь. Дождь — как у нас, самые обыкновенные капельки воды. Он был так неожидан и неуместен, и мы все так испугались промокнуть, что бросили орудия, перестали стрелять и начали прятаться куда попало. Ездовой, с которым мы только что говорили, полез под лафет и прикорнул там, хотя его могли каждую минуту задавить, толстый фейерверкер стал зачем-то раздевать убитого, а я заметался по батарее и что-то искал — плащ, не то зонтик. И сразу на всем огромном пространстве, где капнул дождь из набежавшей тучи, наступила необыкновенная тишина. Запоздало взвизгнула и разорвалась шрапнель, и тихо стало, — так тихо, что слышно было, как сопит толстый фейерверкер и стукают по камню и по орудиям капельки дождя. И этот тихий и дробный стук, напоминающий осень, и запах взмоченной земли, и тишина — точно разорвали на мгновение кровавый и дикий кошмар, и когда я взглянул на мокрое, блестящее от воды орудие, оно неожиданно и странно напомнило что-то милое, тихое, не то детство мое, не то первую любовь. Но вдалеке особенно громко прозвучал первый выстрел, и исчезло очарование мгновенной тишины; с тою же внезапностью, с какою люди прятались, они начали вылезать из-под своих прикрытий; на кого-то закричал толстый фейерверкер; грохнуло орудие, за ним второе — и снова кровавый неразрывный туман заволок измученные мозги. И никто не заметил, когда прекратился дождь; помню только, что с убитого фейерверкера, с его толстого, обрюзгшего желтого лица скатывалась вода, — вероятно, дождь продолжался довольно долго…
…Передо мною стоял молоденький вольноопределяющийся и докладывал, держа руку к козырьку, что генерал просит нас удержаться только два часа, а там подойдет подкрепление. Я думал о том, почему не спит мой сын, и отвечал, что могу продержаться сколько угодно. Но тут меня почему-то заинтересовало его лицо, вероятно, своею необыкновенной и поразительной бледностью. Я ничего не видел белее этого лица: даже у мертвых больше краски в лице, чем на этом молоденьком, безусом. Должно быть, по дороге к нам он сильно перепугался и не мог оправиться; и руку у козырька он держал затем, чтобы этим привычным и простым движением отогнать сумасшедший страх.
— Вы боитесь? — спросил я, трогая его за локоть. Но локоть был как деревянный, а сам он тихонько улыбался и молчал. Вернее, дергались в улыбке только его губы, а в глазах были только молодость и страх — и больше ничего. — Вы боитесь? — повторил я ласково.
Губы его дергались, силясь выговорить слово, и в то же мгновение произошло что-то непонятное, чудовищное, сверхъестественное. В правую щеку мне дунуло теплым ветром, сильно качнуло меня — и только, а перед моими глазами на месте бледного лица было что-то короткое, тупое, красное, и оттуда лила кровь, словно из откупоренной бутылки, как их рисуют на плохих вывесках. И в этом коротком, красном, текущем продолжалась еще какая-то улыбка, беззубый смех — красный смех.
Я узнал его, этот красный смех. Я искал и нашел его, этот красный смех. Теперь я понял, что было во всех этих изуродованных, разорванных, странных телах. Это был красный смех. Он в небе, он в солнце, и скоро он разольется по всей земле, этот красный смех!
А они, отчетливо и спокойно как лунатики…
Отрывок третий
…безумие и ужас.
Рассказывают, что в нашей и неприятельской армии появилось много душевнобольных. У нас уже открыто четыре психиатрических покоя. Когда я был в штабе, адъютант показывал мне…
Отрывок четвертый
…обвивались, как змеи. Он видел, как проволока, обрубленная с одного конца, резнула воздух и обвила трех солдат. Колючки рвали мундиры, вонзались в тело, и солдаты с криком бешено кружились, и двое волокли за собою третьего, который был уже мертв. Потом остался в живых один, и он отпихивал от себя двух мертвецов, а те волоклись, кружились, переваливались один через другого и через него, — и вдруг сразу все стали неподвижны.
Он говорил, что у одной этой загородки погибло не менее двух тысяч человек. Пока они рубили проволоку и путались в ее змеиных извивах, их осыпали непрерывным дождем пуль и картечи. Он уверяет, что было очень страшно, и что эта атака кончилась бы паническим бегством, если бы знали, в каком направлении бежать. Но десять или двенадцать непрерывных рядов проволоки и борьба с нею, целый лабиринт волчьих ям, с набитыми на дне кольями так закружили головы, что положительно нельзя было определить направления.
Одни, точно сослепу, обрывались в глубокие воронкообразные ямы и повисали животами на острых кольях, дергаясь и танцуя, как игрушечные паяцы; их придавливали новые тела, и скоро вся яма до краев превращалась в копошащуюся груду окровавленных живых и мертвых тел. Отовсюду снизу тянулись руки, и пальцы на них судорожно сокращались, хватая все, и кто попадал в эту западню, тот уже не мог выбраться назад: сотни пальцев, крепких и слепых, как клешни, сжимали ноги, цеплялись за одежду, валили человека на себя, вонзались в глаза и душили. Многие, как пьяные, бежали прямо на проволоку, повисали на ней и начинали кричать, пока пуля не кончала с ними.
Вообще все показались ему похожими на пьяных: некоторые страшно ругались, другие хохотали, когда проволока схватывала их за руку или за ногу, и тут же умирали. Он сам, хотя с утра ничего не пил и не ел, чувствовал себя очень странно: голова кружилась, и страх минутами сменялся диким восторгом — восторгом страха. Когда кто-то рядом с ним запел, он подхватил песню, и скоро составился целый, очень дружный хор. Он не помнит, что пели, но что-то очень веселое, плясовое. Да, они пели — и все кругом было красно от крови. Само небо казалось красным, и можно было подумать, что во вселенной произошла какая-то катастрофа, какая-то странная перемена и исчезновение цветов: исчезли голубой и зеленый и другие привычные и тихие цвета, а солнце загорелось красным бенгальским огнем.
— Красный смех, — сказал я.
Но он не понял.
— Да, и хохотали. Я уже говорил тебе. Как пьяные. Может быть, даже и плясали, что-то было. По крайней мере, движения тех трех походили на пляску.
Он ясно помнит: когда его ранили в грудь навылет и он упал, еще некоторое время, до потери сознания, он подрыгивал ногами, как будто кому подтанцовывал. И теперь он вспоминает об этой атаке со странным чувством: отчасти со страхом, отчасти как будто с желанием еще раз испытать то же самое.
— И опять пулю в грудь? — спросил я.
— Ну вот: не каждый же раз пулю. А хорошо бы, товарищ, получить орден за храбрость.
Он лежал на спине, желтый, остроносый, с выступающими скулами и провалившимися глазами, — лежал, похожий на мертвеца, и мечтал об ордене. У него уже начался гнойник, был сильный жар, и через три дня его должны будут свалить в яму, к мертвым, а он лежал, улыбался мечтательно и говорил об ордене.
— А матери послал телеграмму? — спросил я.
Он испуганно, но сурово и злобно взглянул на меня и не ответил. И я замолчал, и слышно стало, как стонут и бредят раненые. Но, когда я поднялся уходить, он сжал мою руку своею горячею, но все еще сильною рукою и растерянно и тоскливо впился в меня провалившимися горящими глазами.
— Что же это такое, а? Что же это? — пугливо и настойчиво спрашивал он, дергая мою руку.
— Что?
— Да вообще… все это. Ведь она ждет меня? Не могу же я. Отечество — разве ей втолкуешь, что такое отечество?
— Красный смех, — ответил я.
— Ах! Ты все шутишь, а я серьезно. Необходимо объяснить, а разве ей объяснишь? Если бы ты знал, что она пишет! Что она пишет! И ты не знаешь, у нее слова — седые. А ты… — Он с любопытством посмотрел на мою голову, ткнул пальцем и, неожиданно засмеявшись, сказал: — А ты полысел. Ты заметил?
— Тут нет зеркал.
— Тут много седых и лысых. Послушай, дай мне зеркало. Дай! Я чувствую, как из головы идут белые волосы. Дай зеркало!
У него начинался бред, он плакал и кричал, и я ушел из лазарета.
В этот вечер мы устроили себе праздник — печальный и странный праздник, на котором среди гостей присутствовали тени умерших. Мы решили собраться вечером и попить чаю, как дома, как на пикнике, и мы достали самовар, и достали даже лимон и стаканы, и устроились под деревом — как дома, как на пикнике. По одному, по два, по три собирались товарищи и подходили шумно, с разговорами, с шуткой, полные веселого ожидания, но скоро умолкали, избегая смотреть друг на друга, ибо что-то страшное было в этом сборище уцелевших людей. Оборванные, грязные, почесывавшиеся, как в жестокой чесотке, заросшие волосами, худые и истощенные, потерявшие знакомое и привычное обличье, мы точно сейчас только за самоваром, увидели друг друга — увидели и испугались. Я тщетно искал в этой толпе растерянных людей, знакомые лица — и не мог найти. Эти люди, беспокойные, торопливые, с толчкообразными движениями, вздрагивающие при каждом стуке, постоянно ищущие чего-то позади себя, старающиеся избытком жестикуляции заполнить ту загадочную пустоту, куда им страшно заглянуть, — были новые, чужие люди, которых я не знал. И голоса звучали по-иному, отрывисто, толчками, с трудом выговаривая слова и легко, по ничтожному поводу, переходя в крик или бессмысленный, неудержимый смех. И все было чужое. Дерево было чужое, и закат чужой, и вода чужая, с особым запахом и вкусом, как будто вместе с умершими мы оставили землю и перешли в какой-то другой мир — мир таинственных явлений и зловещих пасмурных теней. Закат был желтый, холодный; над ним тяжело висели черные, ничем не освещенные, неподвижные тучи, и земля под ним была черна, и наши лица в этом зловещем свете были желты, как лица мертвецов. Мы все смотрели на самовар, а он потух, отразил на боках своих желтизну и угрозу заката и тоже стал чужой, мертвый и непонятный.
— Где мы? — спросил кто-то, и в голосе его были тревога и страх.
Кто-то вздохнул. Кто-то судорожно хрустнул пальцами, кто-то засмеялся, кто-то вскочил и быстро заходил вокруг стола. Теперь часто можно было встретить этих быстро расхаживающих, почти бегающих людей, иногда странно молчаливых, иногда странно бормотавших что-то.
— На войне, — ответил тот, что смеялся, и снова захохотал глухим, длительным смехом, точно он давился чем-то.
— Чего он хохочет? — возмутился кто-то. — Послушайте, перестаньте!
Тот еще раз подавился, хихикнул и послушно смолк. Темнело, туча наседала на землю, и мы с трудом различали желтые, призрачные лица друг друга. Кто-то спросил:
— А где же «Ботик»?
«Ботик» — так звали мы товарища, маленького офицера в больших непромокаемых сапогах.
— Он сейчас был здесь. Ботик, где вы?
— Ботик, не прячьтесь! Мы слышим, как пахнет вашими сапогами.
Все засмеялись, и, перебивая смех, из темноты прозвучал грубый негодующий голос:
— Перестаньте, как не стыдно. Ботик убит сегодня утром на разведке.
— Он только сейчас был здесь. Это ошибка.
— Вам показалось. Эй, за самоваром, скорей отрежьте мне лимона.
— И мне! И мне!
— Лимон весь.
— Что же это, господа, — с тоскою, почти плача, прозвучал тихий и обиженный голос — А я только ради лимона и пришел.
Тот снова захохотал глухо и длительно, и никто не стал его останавливать. Но скоро умолк. Хихикнул еще раз — и замолчал. Кто-то сказал:
— Завтра наступление.
И несколько голосов раздраженно крикнули:
— Оставьте! Какое там наступление!
— Вы же сами знаете…
— Оставьте. Разве нельзя говорить о другом. Что же это!
Закат погас. Туча поднялась, и как будто стало светлее, и лица стали знакомые, и тот, что кружился вокруг нас, успокоился и сел.
— Как-то теперь дома? — неопределенно спросил он, и в голосе его слышна была виноватая в чем-то улыбка.
И снова стало страшно, и непонятно, и чуждо все — до ужаса, почти до потери сознания. И мы все сразу заговорили, закричали, засуетились, двигая стаканами, трогая друг друга за плечи, за руки, за колена — и сразу замолчали, уступая непонятному.
— Дома? — закричал кто-то из темноты. Голос его был хрипл от волнения, от испуга, от злобы и дрожал. И некоторые слова у него не выходили, как будто он разучился их говорить. — Дома? Какой дом, разве где-нибудь есть дом? Не перебивайте меня, иначе я начну стрелять. Дома я каждый день брал ванны — понимаете, ванны с водой — с водой по самые края. А теперь я не каждый день умываюсь, и на голове у меня струпья, какая-то паршь, и все тело чешется, и по телу ползают, ползают… Я с ума схожу от грязи, а вы говорите — дом! Я как скот, я презираю себя, я не узнаю себя, и смерть вовсе не так страшна. Вы мне мозг разрываете вашими шрапнелями, мозг! Куда бы ни стреляли, мне все попадает в мозг, — вы говорите — дом. Какой дом? Улица, окна, люди, а я не пошел бы теперь на улицу — мне стыдно. Вы принесли самовар, а мне на него стыдно было смотреть. На самовар.
Тот снова засмеялся. Кто-то крикнул:
— Это черт знает что. Я пойду домой.
— Домой?
— Вы не понимаете, что такое дом!..
— Домой? Слушайте: он хочет домой!
Поднялся общий смех и жуткий крик — и снова все замолчали, уступая непонятному. И тут не я один, а все мы, сколько нас ни было, почувствовали это.
Оно шло на нас с этих темных, загадочных и чуждых полей; оно поднималось из глухих черных ущелий, где, быть может, еще умирают забытые и затерянные среди камней, оно лилось с этого чуждого, невиданного неба. Молча, теряя сознание от ужаса, стояли мы вокруг потухшего самовара, а с неба на нас пристально и молча глядела огромная бесформенная тень, поднявшаяся над миром. Внезапно, совсем близко от нас, вероятно, у полкового командира, заиграла музыка, и бешено-веселые, громкие звуки точно вспыхнули среди ночи и тишины. С бешеным весельем и вызовом играла она, торопливая, нестройная, слишком громкая, слишком веселая, и видно было, что и те, кто играет, и те, кто слушает, видят так же, как мы, эту огромную бесформенную тень, поднявшуюся над миром.
А тот в оркестре, что играл на трубе, уже носил, видимо, в себе, в своем мозгу, в своих ушах, эту огромную, молчаливую тень. Отрывистый и ломаный звук метался, и прыгал, и бежал куда-то в сторону от других — одинокий, дрожащий от ужаса, безумный. И остальные звуки точно оглядывались на него; так неловко, спотыкаясь, падая и поднимаясь, бежали они разорванной толпою, слишком громкие, слишком веселые, слишком близкие к черным ущельям, где еще умирали, быть может, забытые и потерянные среди камней люди.
И долго стояли мы вокруг потухшего самовара и молчали.
Отрывок пятый
…я уже спал, когда доктор разбудил меня осторожными толчками. Я вскрикнул, просыпаясь и вскакивая, как вскрикивали мы все, когда нас будили, и бросился к выходу из палатки. Но доктор крепко держал меня за руку и извинялся:
— Я вас испугал, простите. И знаю, что вы хотите спать…
— Пять суток… — пробормотал я, засыпая, и заснул и спал, казалось мне, долго, когда доктор вновь заговорил, осторожно поталкивая меня в бока и ноги.
— Но очень нужно. Голубчик, пожалуйста, так нужно. Мне все кажется… Я не могу. Мне все кажется, что там еще остались раненые…
— Какие раненые? Вы же весь день их возили. Оставьте меня в покое. Это нечестно, я пять суток не спал!
— Голубчик, не сердитесь, — бормотал доктор, неловко надевая фуражку мне на голову. — Все спят, нельзя добудиться. Я достал паровоз и семь вагонов, но нам нужны люди. Я ведь понимаю… Голубчик, умоляю вас. Все спят, все отказываются. Я сам боюсь заснуть. Не помню, когда я спал. Кажется, у меня начинаются галлюцинации. Голубчик, спустите ножки, ну, одну ножку, ну, так, так…
Доктор был бледен и покачивался, и заметно было, что если он только приляжет — он заснет на несколько суток кряду. И подо мною подгибались ноги, и я уверен, что я заснул, пока мы шли, — так внезапно и неожиданно, неизвестно откуда, вырос перед нами ряд черных силуэтов — паровоз и вагоны. Возле них медленно и молча бродили какие-то люди, едва видимые в потемках. Ни на паровозе, ни в вагонах не было ни одного фонаря, и только от закрытого поддувала на полотно ложился красноватый неяркий свет.
— Что это? — спросил я, отступая.
— Ведь мы же едем. Вы забыли? Мы едем, — бормотал доктор.
Ночь была холодная, и он дрожал от холода, и, глядя на него, я почувствовал во всем теле ту же частую щекочущую дрожь.
— Черт вас знает! — закричал я громко. — Не могли вы взять другого…
— Тише, пожалуйста, тише! — Доктор схватил меня за руку.
Кто-то из темноты сказал:
— Теперь дай залп из всех орудий, так никто не шевельнется. Они тоже спят. Можно подойти и всех сонных перевязать. Я сейчас прошел мимо самого часового. Он посмотрел на меня и ничего не сказал, не шевельнулся. Тоже спит, вероятно. И как только он не упадет.
Говоривший зевнул, и одежда его зашуршала: видимо, он потягивался. Я лег грудью на край вагона, чтобы взлезть — и сон тотчас же охватил меня. Кто-то приподнял меня сзади и положил, а я почему-то отпихивал его ногами — и опять заснул, и точно во сне слышал обрывки разговора:
— На седьмой версте.
— А фонари забыли?
— Нет, он не пойдет.
— Сюда давай. Осади немного. Так.
Вагоны дергались на месте, что-то постукивало. И постепенно от всех этих звуков и оттого, что я лег удобно и спокойно, сон стал покидать меня. А доктор заснул, и когда я взял его руку, она была как у мертвого: вялая и тяжелая. Поезд уже двигался медленно и осторожно, слегка вздрагивая и точно нащупывая дорогу. Студент-санитар зажег в фонаре свечу, осветил стены и черную дыру дверей и сказал сердито:
— Какого черта! Очень мы сейчас им нужны. А его вы разбудите, пока не разоспался. Тогда ничего не сделаешь, я по себе знаю.
Мы растолкали доктора, и он сел, недоумело поводя глазами. Хотел опять завалиться, но мы не дали.
— Хорошо бы сейчас водки хлебнуть, — сказал студент.
Мы хлебнули по глотку коньяку, и сон прошел совсем. Большой и черный четырехугольник дверей стал розоветь, покраснел — где-то за холмами показалось огромное молчаливое зарево, как будто среди ночи всходило солнце.
— Это далеко. Верст за двадцать.
— Мне холодно, — сказал доктор, ляскнув зубами.
Студент выглянул за дверь и рукой поманил меня. Я посмотрел: в разных местах горизонта, молчаливой цепью, стояли такие же неподвижные зарева, как будто десятки солнц всходили одновременно. И уже не было так темно. Дальние холмы густо чернели, отчетливо вырезая ломаную и волнистую линию, а вблизи все было залито красным тихим светом, молчаливым и неподвижным. Я взглянул на студента: лицо его было окрашено в тот же красный призрачный цвет крови, превратившейся в воздух и свет.
— Много раненых? — спросил я.
Он махнул рукой.
— Много сумасшедших. Больше, чем раненых.
— Настоящих?
— А то каких же?
Он смотрел на меня, и в его глазах было то же остановившееся, дикое, полное холодного ужаса, как и у того солдата, что умер от солнечного удара.
— Перестаньте, — сказал я, отворачиваясь.
— Доктор тоже сумасшедший. Вы посмотрите-ка на него.
Доктор не слышал. Он сидел, поджав ноги, как сидят турки, и раскачивался, и беззвучно двигал губами и концами пальцев. И во взгляде у него было то же остановившееся, остолбенелое, тупо пораженное.
— Мне холодно, — сказал он и улыбнулся.
— Ну вас всех к черту! — закричал я, отходя в угол вагона. — Зачем вы меня позвали?
Никто не ответил. Студент глядел на молчаливое, разраставшееся зарево, и его затылок с вьющимися волосами был молодой, и когда я глядел на него, мне почему-то все представлялась тонкая женская рука, которая ворошит эти волосы. И это представление было так неприятно, что я начал ненавидеть студента и не мог смотреть на него без отвращения.
— Вам сколько лет? — спросил я, но он не обернулся и не ответил.
Доктор покачивался.
— Мне холодно.
— Когда я подумаю, — сказал студент, не оборачиваясь, — когда я подумаю, что есть где-то улицы, дома, университет…
Он оборвал, точно сказал все, и замолчал. Поезд почти внезапно остановился, так что я ударился о стену, и послышались голоса. Мы выскочили.
Перед самым паровозом на полотне лежало что-то, небольшой комок, из которого торчала нога.
— Раненый?
— Нет, убитый. Голова оторвана. Только, как хотите, а я зажгу передний фонарь. А то еще задавишь.
Комок с торчавшей ногой сбросили в сторону; нога на миг задралась кверху, будто он хотел бежать по воздуху, и все скрылось в черной канаве. Фонарь загорелся, и паровоз сразу почернел.
— Послушайте! — с тихим ужасом прошептал кто-то.
Как мы не слышали раньше! Отовсюду — места нельзя было точно определить — приносился ровный, поскребывающий стон, удивительно спокойный в своей широте и даже как будто равнодушный. Мы слышали много и криков и стонов, но это не было похоже ни на что из слышанного. На смутной красноватой поверхности глаз не мог уловить ничего, и оттого казалось, что это стонет сама земля или небо, озаренное невсходящим солнцем.
— Пятая верста, — сказал машинист.
— Это оттуда, — показал доктор рукой вперед.
Студент вздрогнул и медленно обернулся к нам:
— Что же это? Ведь этого же нельзя слышать!
— Двигаемся!
Мы пошли пешком впереди паровоза, и от нас на полотно легла сплошная длинная тень, и была она не черная, а смутно-красная от того тихого, неподвижного света, который молчаливо стоял в разных концах черного неба. И с каждым нашим шагом зловеще нарастал этот дикий, неслыханный стон, не имевший видимого источника, — как будто стонал красный воздух, как будто стонали земля и небо. В своей непрерывности и странном равнодушии он напоминал минутами трещание кузнечиков на лугу, — ровное и жаркое трещание кузнечиков на летнем лугу. И все чаще и чаще стали встречаться трупы. Мы бегло осматривали их и сбрасывали с полотна — эти равнодушные, спокойные, вялые трупы, оставлявшие на месте лежания своего темные маслянистые пятна всосавшейся крови, и сперва считали их, а потом сбились и перестали. Было их много — слишком много для этой зловещей ночи, дышавшей холодом и стонавшей каждою частицею своего существа.
— Что же это! — кричал доктор и грозил кому-то кулаком. — Вы — слушайте…
Приближалась шестая верста, и стоны делались определеннее, резче, и уже чувствовались перекошенные рты, издающие эти голоса. Мы трепетно всматривались в розовую мглу, обманчивую в своем призрачном свете, когда почти рядом, у полотна, внизу кто-то громко застонал призывным, плачущим стоном. Мы сейчас же нашли его, этого раненого, у которого на лице были одни только глаза — так велики показались они, когда на лицо его пал свет фонаря. Он перестал стонать и только поочередно переводил глаза на каждого из нас и на наши фонари, и в его взгляде была безумная радость от того, что он видит людей и огни, и безумный страх, что сейчас все это исчезнет, как видение. Быть может, ему уже не раз грезились наклонившиеся люди с фонарями и исчезали в кровавом и смутном кошмаре.
Мы тронулись дальше и почти тотчас наткнулись на двух раненых; один лежал на полотне, другой стонал в канаве. Когда их подбирали, доктор, дрожа от злости, сказал мне:
— Ну что? — И отвернулся.
Через несколько шагов мы встретили легкораненого, который шел сам, поддерживая одну руку другой. Он двигался, закинув голову, прямо на нас и точно не заметил, когда мы расступились, давая ему дорогу. Кажется, он не видал нас. У паровоза он на миг остановился, обогнул его и пошел вдоль вагонов.
— Ты бы сел! — крикнул доктор, но он не ответил.
Это были первые, ужаснувшие нас. А потом все чаще они стали попадаться на полотне и около него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом пожаров, закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями, проклятиями и стонами. Эти темные бугорки копошились и ползали, как сонные раки, выпущенные из корзины, раскоряченные, странные, едва ли похожие на людей в своих оборванных, смутных движениях и тяжелой неподвижности. Одни были безгласны и послушны, другие стонали, выли, ругались и ненавидели нас, спасавших их, так страстно, как будто мы создали и эту кровавую равнодушную ночь, и одиночество их среди ночи и трупов, и эти страшные раны. Уже не хватало места в вагонах, и вся одежда наша стала мокра от крови, как будто долго стояли мы под кровавым дождем, а раненых все несли, и все так же дико копошилось ожившее поле.
Некоторые подползали сами, иные подходили, шатаясь и падая. Один солдат почти подбежал к нам. У него было размозжено лицо, и остался один только глаз, горевший дико и страшно, и был он почти голый, как из бани. Толкнув меня, он нащупал глазом доктора и быстро левою рукою схватил его за грудь.
— Я тебе в морду дам! — крикнул он и, тряся доктора, длительно и едко прибавил циничное ругательство. — Я тебе в морду дам! Сволочи!
Доктор вырвался и, наступая на солдата, захлебываясь, закричал:
— Я тебя под суд отдам, негодяй! В карцер! Ты мне мешаешь работать! Негодяй! Животное!
Их растащили, но долго еще солдат выкрикивал:
— Сволочи! Я в морду дам!
Я уже терял силы и отошел к стороне покурить и отдохнуть. От насохшей крови руки оделись точно в черные перчатки, и с трудом сгибались пальцы, теряя папиросы и спички. И когда я закурил, табачный дым показался мне таким новым и странным, совсем особенного вкуса, которого я не ощущал ни раньше, ни позже. Тут подошел ко мне студент-санитар, тот, что ехал сюда, но мне показалось, что я виделся с ним несколько лет назад, и я никак не мог вспомнить, где. Шагал он твердо, точно маршировал, и глядел сквозь меня куда-то дальше и выше.
— А они спят, — сказал он как будто бы совершенно спокойно.
Я вспылил, точно упрек касался меня.
Вы забываете, что они десять дней дрались, как львы.
— А они спят, — повторил он, глядя сквозь меня и выше. Потом наклонился ко мне и, грозя пальцем, все так же сухо и спокойно продолжал:
— Я вам скажу. Я вам скажу.
— Что?
Он все ниже наклонялся ко мне, многозначительно грозил пальцем и повторял точно законченную мысль:
— Я вам скажу. Я вам скажу. Передайте им.
И, все так же строго глядя на меня и еще раз погрозив пальцем, он вынул револьвер и выстрелил себе в висок. И это нисколько не удивило и не испугало меня. Переложив папиросу в левую руку, я попробовал пальцем рану и пошел к вагонам.
— Студент-то застрелился. Кажется, еще жив, — сказал я доктору.
Тот схватил себя за голову и простонал:
— А, черт его!.. Ведь нет же у нас места. Вон тот сейчас тоже застрелится. И даю вам честное слово, — он закричал сердито и угрожающе. — Я тоже! Да! И прошу вас — извольте идти пешком. Мест нету. Можете жаловаться, если угодно.
И, все продолжая кричать, он отвернулся, а я подошел к тому, который сейчас застрелится. Это был санитар, тоже, кажется, студент. Он стоял, упершись лбом в стенку вагона, и плечо его вздрагивало от рыданий.
— Перестаньте, — сказал я, коснувшись вздрагивающего плеча.
— Но он не повернулся, не ответил и плакал. И затылок у него был молодой, как у того, и тоже страшный, и стоял он, нелепо раскорячившись, как пьяный, у которого рвота; и шея у него была в крови — должно быть, хватался руками.
— Ну? — сказал я нетерпеливо.
Он откачнулся от вагона и, опустив голову, стариковски сгорбившись, пошел куда-то в темноту, прочь от всех нас. Не знаю почему, и я пошел за ним, и мы долго шли, все куда-то в сторону, прочь от вагонов. Кажется, он плакал; и мне стало скучно и захотелось плакать самому.
— Стойте! — крикнул я, остановившись.
Но он шел, тяжело передвигая ноги, сгорбившись, похожий на старика, со своими узкими плечами и шаркающей походкой. И скоро пропал он в красноватой мгле, казавшейся светом и ничего не освещавшей. А я остался один.
Налево, уже далеко от меня, проплыл ряд неярких огоньков — это ушел поезд. Я был один среди мертвых и умирающих. Сколько их еще осталось? Возле меня все было неподвижно и мертво, а дальше поле копошилось, как живое, — или мне это казалось оттого, что я один. Но стон не утихал. Он стлался по земле — тонкий, безнадежный, похожий на детский плач или на визг тысячи заброшенных и замерзающих щенят. Как острая, бесконечная ледяная игла входил он в мозг и медленно двигался взад и вперед, взад и вперед…
Отрывок шестой
…это были наши. Среди той странной спутанности движений, которая в последний месяц преследовала обе армии, нашу и неприятельскую, ломая все приказы и планы, мы были уверены, что на нас надвигается неприятель, именно четвертый корпус. И уже все готово было к атаке, когда кто-то в бинокль ясно различил наши мундиры, а через десять минут догадка превратилась в спокойную и счастливую уверенность: это были наши. И они, видимо, узнали нас: они подвигались к нам совершенно спокойно; в этом покойном движении чувствовалась та же, как и у нас, счастливая улыбка неожиданной встречи.
И когда они начали стрелять, мы некоторое время не могли понять, что это значит, и еще улыбались — под целым градом шрапнелей и пуль, осыпавших нас и сразу выхвативших сотни человек. Кто-то крикнул об ошибке, и — я твердо помню это — мы все увидели, что это неприятель, и что форма эта его, а не наша, и немедленно ответили огнем. Минут, вероятно, через пятнадцать по начале этого странного боя мне оторвало обе ноги, и опомнился я уже в лазарете, после ампутации.
Я спросил, чем кончился бой, но мне дали уклончивый успокоительный ответ, из которого я понял, что мы разбиты; а потом меня, безногого, охватила радость, что меня теперь отправят домой, что я все-таки жив — жив надолго, навсегда. И только через неделю я узнал некоторые подробности, вновь толкнувшие меня к сомнениям и новому, еще не испытанному страху.
Да, кажется, это были наши, — и нашей гранатой, пущенной из нашей пушки нашим солдатом, оторвало мне ноги. И никто не мог объяснить, как это случилось. Что-то произошло, что-то затемнило взоры, и два полка одной армии, стоя в версте один против другого, целый час взаимно истребляли друг друга, в полной уверенности, что имеют дело с неприятелем. И вспоминали об этом случае неохотно, полусловами, и — это удивительнее всего — чувствовалось, что многие из говоривших до сих пор не сознают ошибки. Вернее, они признают ее, но думают, что она была позднее, а вначале они действительно имели дело с врагом, куда-то скрывшимся при всеобщем переполохе и подставившим нас под свои же снаряды. Некоторые открыто говорили об этом, давая точные объяснения, которые казались им правдоподобными и ясными. Я сам до сих пор не могу вполне уверенно сказать, как началось это странное недоразумение, так как одинаково ясно видел сперва нашу, красную форму, а потом их, оранжевую. И как-то очень скоро все забыли об этом случае, так забыли, что говорили о нем как о настоящем сражении, и в этом смысле были написаны и посланы многие, вполне искренние корреспонденции; я их читал уже дома. К нам, раненным в этом бою, отношение было вначале несколько странное, — нас как будто меньше жалели, чем других раненых, но скоро и это сгладилось. И только новые случаи, подобные описанному, да то, что в неприятельской армии два отряда действительно перебили друг друга почти поголовно, дойдя ночью до рукопашной схватки, дает мне право думать, что тут была ошибка.
Наш доктор, тот, что произвел ампутацию, сухой, костлявый старик, провонявший йодоформом, табачным дымом и карболкой, вечно чему-то улыбавшийся сквозь изжелта-седые, редкие усы, сказал мне, прищурив глаза:
— Счастье ваше, что вы едете домой. Тут что-то неладно.
— Что такое?
— Да так. Неладно. В наше время было попроще.
Он был участником последней европейской войны, бывшей почти четверть века назад, и часто с удовольствием вспоминал ее. А этой не понимал и, как я заметил, боялся.
— Да, неладно, — вздохнул он и нахмурился, скрывшись в облаке табачного дыма. — Я сам бы уехал отсюда, если бы можно было.
И, наклонившись ко мне, прошептал сквозь желтые, закопченные усы:
— Скоро наступит такой момент, когда уже никто отсюда не уедет. Да. Ни я, никто.
И в близких старых глазах его я увидел то же остановившееся, тупо пораженное. И что-то ужасное, нестерпимое, похожее на падение тысячи зданий, мелькнуло в моей голове, и, холодея от ужаса, я прошептал:
— Красный смех.
И он был первый, кто понял меня. Он поспешно закивал головою и подтвердил:
— Да. Красный смех.
Совсем близко подсев ко мне и озираясь по сторонам, он зашептал учащенно, по-стариковски двигая острой седенькой бородкой:
— Вы скоро уедете, и вам я скажу. Вы видели когда-нибудь драку в сумасшедшем доме? Нет? А я видел. И они дрались, как здоровые. Понимаете, как здоровые!
Он несколько раз многозначительно повторил эту фразу.
— Так что же? — так же шепотом и испуганно спросил я.
— Ничего. Как здоровые!
— Красный смех, — сказал я.
— Их разлили водой.
Я вспомнил дождь, который так напугал нас, и рассердился.
— Вы с ума сошли, доктор!
— Не больше, чем вы. Во всяком случае, не больше.
Он охватил руками острые старческие колени и захихикал, и, косясь на меня через плечо, еще храня на сухих губах отзвуки этого неожиданного и тяжелого смеха, он несколько раз лукаво подморгнул мне, как будто мы с ним только двое знали что-то очень смешное, чего не знает никто. Потом с торжественностью профессора магии, показывающего фокусы, он высоко поднял руку, плавно опустил ее и осторожно, двумя пальцами коснулся того места одеяла, под которым находились бы мои ноги, если бы их не отрезали.
— А это вы понимаете? — таинственно спросил он.
Потом так же торжественно и многозначительно обвел рукою ряды кроватей, на которых лежали раненые, и повторил:
— А это вы можете объяснить?
— Раненые, — сказал я. — Раненые.
— Раненые, — как эхо, повторил он. — Раненые. Без ног, без рук, с прорванными животами, размолотой грудью, вырванными глазами. Вы это понимаете? Очень рад. Значит, вы поймете и это?..
С гибкостью, неожиданною для его возраста, он перекинулся вниз и стал на руки, балансируя в воздухе ногами. Белый балахон завернулся вниз, лицо налилось кровью, и, упорно смотря на меня странным перевернутым взглядом, он с трудом бросал отрывистые слова:
— А это… вы также… понимаете?
— Перестаньте, — испуганно зашептал я. — А то я закричу.
Он перевернулся, принял естественное положение, сел снова у моей кровати и, отдуваясь, наставительно заметил:
— И никто этого не понимает.
— Вчера опять стреляли.
— И вчера стреляли. И третьего дня стреляли, — утвердительно мотнул он головой.
— Я хочу домой! — с тоскою сказал я. — Доктор, милый, я хочу домой. Я не могу здесь оставаться. Я перестаю верить, что есть дом, где так хорошо.
Он думал о чем-то и не отвечал, и я заплакал:
— Господи, у меня нет ног. Я так любил ездить на велосипеде, ходить, бегать, а теперь у меня нет ног. На правой ноге я качал сына, и он смеялся, а теперь… Будьте вы прокляты! Зачем я поеду? Мне только тридцать лет… Будьте вы прокляты!
И я рыдал, рыдал, вспоминая о милых ногах моих, моих быстрых, сильных ногах. Кто отнял их у меня, кто смел их отнять!
— Слушайте, — сказал доктор, глядя в сторону. — Вчера я видел: к нам пришел сумасшедший солдат. Неприятельский солдат. Он был раздет почти догола, избит, исцарапан и голоден, как животное; он весь зарос волосами, как заросли и мы все, и был похож на дикаря, на первобытного человека, на обезьяну. Он размахивал руками, кривлялся, пел и кричал и лез драться. Его накормили и выгнали назад — в поле. Куда же их девать? Дни и ночи оборванными, зловещими призраками бродят они по холмам взад, и вперед, и во всех направлениях, без дороги, без цели, без пристанища. Размахивают руками, хохочут, кричат и поют, и когда встречаются, то вступают в драку, а быть может, не видят друг друга и проходят мимо. Чем они питаются? Вероятно, ничем, а быть может, трупами, вместе со зверями, вместе с этими толстыми, отъевшимися одичалыми собаками, которые целые ночи дерутся на холмах и визжат. По ночам, как птицы, разбуженные бурей, как уродливые мотыльки, они собираются на огонь, и стоит развести костер от холода, чтобы через полчаса около него вырос десяток крикливых, оборванных, диких силуэтов, похожих на озябших обезьян. В них стреляют иногда по ошибке, иногда нарочно, выведенные из терпения их бестолковым, пугающим криком…
— Я хочу домой! — кричал я, затыкая уши.
И, словно сквозь вату, глухо и призрачно долбили мой измученный мозг новые ужасные слова:
— …Их много. Они умирают сотнями в пропастях, в волчьих ямах, приготовленных для здоровых и умных, на остатках колючей проволоки и кольев; они вмешиваются в правильные, разумные сражения и дерутся, как герои — всегда впереди, всегда бесстрашные; но часто бьют своих. Они мне нравятся. Сейчас я только еще схожу с ума и оттого сижу и разговариваю с вами, а когда разум окончательно покинет меня, я выйду в поле — я выйду в поле, я кликну клич — я кликну клич, я соберу вокруг себя этих храбрецов, этих рыцарей без страха, и объявлю войну всему миру. Веселой толпой, с музыкой и песнями, мы войдем в города и села, и где мы пройдем, там все будет красно, так все будет кружиться и плясать, как огонь. Те, кто не умер, присоединятся к нам, и наша храбрая армия будет расти, как лавина, и очистит весь этот мир. Кто сказал, что нельзя убивать, жечь и грабить?..
Он уже кричал, этот сумасшедший доктор, и криком своим точно разбудил заснувшую боль тех, у кого были изорваны груди и животы, и вырваны глаза, и обрублены ноги. Широким, скребущим, плачущим стоном наполнилась палата, и отовсюду к нам повернулись бледные, желтые, изможденные лица, иные без глаз, иные в таком чудовищном уродстве, как будто из ада вернулись они. И они стонали и слушали, и в открытую дверь осторожно заглядывала черная бесформенная тень, поднявшаяся над миром, и сумасшедший старик кричал, простирая руки:
— Кто сказал, что нельзя убивать, жечь и грабить? Мы будем убивать, и грабить, и жечь. Веселая, беспечная ватага храбрецов — мы разрушим все: их здания, их университеты и музеи; веселые ребята, полные огненного смеха, — мы попляшем на развалинах. Отечеством нашим я объявлю сумасшедший дом; врагами нашими и сумасшедшими — всех тех, кто еще не сошел с ума; и когда великий, непобедимый, радостный, я воцарюсь над миром, единым его владыкою и господином, — какой веселый смех огласит вселенную!
— Красный смех! — закричал я, перебивая. — Спасите! Опять я слышу красный смех!
— Друзья! — продолжал доктор, обращаясь к стонущим, изуродованным теням. — Друзья! У нас будет красная луна и красное солнце, и у зверей будет красная веселая шерсть, и мы сдерем кожу с тех, кто слишком бел, кто слишком бел… Вы не пробовали пить кровь? Она немного липкая, она немного теплая, но она красная, и у нее такой веселый красный смех!..
Отрывок седьмой
…это было безбожно, это было беззаконно. Красный Крест уважается всем миром, как святыня, и они видели, что это идет поезд не с солдатами, а с безвредными ранеными, и они должны были предупредить о заложенной мине. Несчастные люди, они уже грезили о доме…
Отрывок восьмой
…вокруг самовара, вокруг настоящего самовара, из которого пар валил, как из паровоза — даже стекло в лампе немного затуманилось: так сильно шел пар. И чашечки были те же, синие снаружи и белые внутри, очень красивые чашечки, которые подарили нам еще на свадьбе. Сестра жены подарила — она очень славная и добрая женщина.
— Неужели все целы? — недоверчиво спросил я, мешая сахар в стакане серебряной чистой ложечкой.
— Одну разбили, — сказала жена рассеяно: она в это время держала отвернутым кран, и оттуда красиво и легко бежала горячая вода.
Я засмеялся.
— Чего ты? — спросил брат.
— Так. Ну, отвезите-ка меня еще разок в кабинетик. Потрудитесь для героя! Побездельничали без меня, теперь баста, я вас подтяну, — и я в шутку, конечно, запел: «Мы храбро на врагов, на бой, друзья, спешим…»
Они поняли шутку и тоже улыбнулись, только жена не подняла лица: она перетирала чашечки чистым вышитым полотенцем. В кабинете я снова увидел голубенькие обои, лампу с зеленым колпаком и столик, на котором стоял графин с водою. И он был немного запылен.
— Налейте-ка мне водицы отсюда, — весело приказал я.
— Ты же сейчас пил чай.
— Ничего, ничего, налейте. А ты, — сказал я жене, — возьми сынишку и посиди немножко в той комнате. Пожалуйста.
И маленькими глотками, наслаждаясь, я пил воду, а в соседней комнате сидели жена и сын, и я их не видел.
— Так, хорошо. Теперь идите сюда. Но отчего он так поздно не ложится спать?
— Он рад, что ты вернулся. Милый, пойди к отцу.
Но ребенок заплакал и спрятался у матери в ногах.
— Отчего он плачет? — с недоумением спросил я и оглянулся кругом. — Отчего вы все так бледны, и молчите, и ходите за мною, как тени?
Брат громко засмеялся и сказал:
— Мы не молчим.
И сестра повторила:
— Мы все время разговариваем.
— Я похлопочу об ужине, — сказала мать и торопливо вышла.
— Да, вы молчите, — с неожиданной уверенностью повторил я. — С самого утра я не слышу от вас слова, я только один болтаю, смеюсь, радуюсь. Разве вы не рады мне? И почему вы все избегаете смотреть на меня, разве я так переменился? Да, так переменился. Я и зеркал не вижу. Вы их убрали? Дайте сюда зеркало.
— Сейчас я принесу, — ответила жена и долго не возвращалась, и зеркальце принесла горничная. Я посмотрел в него, и — я уже видел себя в вагоне, на вокзале — это было то же лицо, немного постаревшее, но самое обыкновенное. А они, кажется, ожидали почему-то, что я вскрикну и упаду в обморок, — так обрадовались они, когда я спокойно спросил:
— Что же тут необыкновенного?
Все громче смеясь, сестра поспешно вышла, а брат сказал уверенно и спокойно:
— Да. Ты мало изменился. Полысел немного.
— Поблагодари и за то, что голова осталась, — равнодушно ответил я. — Но куда они все убегают: то одна, то другая. Повози-ка меня еще по комнатам. Какое удобное кресло, совершенно бесшумное. Сколько заплатили? А я уж не пожалею денег: куплю себе такие ноги, лучше… Велосипед!
Он висел на стене, совсем еще новый, только с опавшими без воздуха шинами. На шине заднего колеса присох кусочек грязи — от последнего раза, когда я катался. Брат молчал и не двигал кресла, и я понял это молчание и эту нерешительность.
— В нашем полку только четыре офицера осталось в живых, — угрюмо сказал я. — Я очень счастлив… А его возьми себе, завтра возьми.
— Хорошо, я возьму, — покорно согласился брат. — Да, ты счастлив. У нас полгорода в трауре. А ноги — это, право…
— Конечно. Я не почтальон.
Брат внезапно остановился и спросил:
— А отчего у тебя трясется голова?
— Пустяки. Это пройдет, доктор сказал!
— И руки тоже?
— Да, да. И руки. Все пройдет. Вези, пожалуйста, мне надоело стоять.
Они расстроили меня, эти недовольные люди, но радость снова вернулась ко мне, когда мне стали приготовлять постель — настоящую постель, на красивой кровати, на кровати, которую я купил перед свадьбой, четыре года тому назад. Постлали чистую простыню, потом взбили подушки, завернули одеяло, — а я смотрел на эту торжественную церемонию, и в глазах у меня стояли слезы от смеха.
— А теперь раздень-ка меня и положи, — сказал я жене. — Как хорошо!
— Сейчас, милый.
— Поскорее!
— Сейчас, милый.
— Да что же ты?
С— ейчас, милый.
Она стояла за моею спиною, у туалета, и я тщетно поворачивал голову, чтобы увидеть ее. И вдруг она закричала, так закричала, как кричат только на войне:
— Что же это! — И бросилась ко мне, обняла, упала около меня, пряча голову у отрезанных ног, с ужасом отстраняясь от них и снова припадая, целуя эти обрезки и плача.
— Какой ты был! Ведь тебе только тридцать лет. Молодой, красивый был. Что же это! Как жестоки люди. Зачем это? Кому это нужно было? Ты, мой кроткий, мой жалкий, мой милый, милый…
И тут на крик прибежали все они, и мать, и сестра, и нянька, и все они плакали, говорили что-то, валялись у моих ног и так плакали. А на пороге стоял брат, бледный, совсем белый, с трясущейся челюстью, и визгливо кричал:
— Я тут с вами с ума сойду. С ума сойду!
А мать ползала у кресла и уже не кричала, а хрипела только и билась головой о колеса. И чистенькая, со взбитыми подушками, с завернутым одеялом, стояла кровать, та самая, которую я купил четыре года назад — перед свадьбой…
Отрывок девятый
…Я сидел в ванне с горячей водой, а брат беспокойно вертелся по маленькой комнате, присаживаясь, снова вставая, хватая в руки мыло, простыню, близко поднося их к близоруким глазам и снова кладя обратно. Потом стал лицом к стене и, ковыряя пальцем штукатурку, горячо продолжал:
— Сам посуди: ведь нельзя же безнаказанно десятки и сотни лет учить жалости, уму, логике — давать сознание. Главное — сознание. Можно стать безжалостным, потерять чувствительность, привыкнуть к виду крови, и слез, и страданий — как вот мясники, или некоторые доктора, или военные; но как возможно, познавши истину, отказаться от нее? По моему мнению, этого нельзя. С детства меня учили не мучить животных, быть жалостливым; тому же учили меня все книги, какие я прочел, и мне мучительно жаль тех, кто страдает на вашей проклятой войне. Но вот проходит время, и я начинаю привыкать ко всем этим смертям, страданиям, крови; я чувствую, что и в обыденной жизни я менее чувствителен, менее отзывчив и отвечаю только на самые сильные возбуждения, — но к самому факту войны я не могу привыкнуть, мой ум отказывается понять и объяснить то, что в основе своей безумно. Миллион людей, собравшись в одно место и стараясь придать правильность своим действиям, убивают друг друга, и всем одинаково больно, и все одинаково несчастны, — что же это такое, ведь это сумасшествие?
Брат обернулся и вопросительно уставился на меня своими близорукими, немного наивными глазами.
— Красный смех, — весело сказал я, плескаясь.
— И я скажу тебе правду. — Брат доверчиво положил холодную руку на мое плечо, но как будто испугался, что оно голое и мокрое, и быстро отдернул ее. — Я скажу тебе правду: я очень боюсь сойти с ума. Я не могу понять, что это такое происходит. Я не могу понять, и это ужасно. Если бы кто-нибудь мог объяснить мне, но никто не может. Ты был на войне, ты видел, — объясни мне.
— Убирайся к черту! — шутливо ответил я, плескаясь.
— Вот и ты тоже, — печально сказал брат. — Никто не в силах мне помочь. Это ужасно. И я перестаю понимать, что можно, чего нельзя, что разумно, а что безумно. Если сейчас я возьму тебя за горло, сперва тихонько, как будто ласкаясь, а потом покрепче, и удушу, — что это будет?
— Ты говоришь вздор. Никто этого не делает.
Брат потер холодные руки, тихо улыбнулся и продолжал:
— Когда ты был еще там, бывали ночи, в которые я не спал, не мог заснуть, и тогда ко мне приходили странные мысли: взять топор и пойти убить всех: маму, сестру, прислугу, нашу собаку. Конечно, это были только мысли, и я никогда не сделаю.
— Надеюсь, — улыбнулся я, плескаясь.
— Вот тоже я боюсь ножей, всего острого, блестящего: мне кажется, что если я возьму в руки нож, то непременно кого-нибудь зарежу. Ведь правда, почему не зарезать, если нож острый?
— Основание достаточное. Какой ты, брат, чудак! Пусти-ка еще горяченькой водицы.
Брат отвернул кран, впустил воды и продолжал:
— Вот тоже я боюсь толпы, людей, когда их соберется много. Когда вечером я услышу на улице шум, громкий крик, то я вздрагиваю и думаю, что это уже началась… резня. Когда несколько человек стоят друг против друга и я не слышу, о чем они разговаривают, мне начинает казаться, что сейчас они закричат, бросятся один на другого, и начнется убийство. И ты знаешь, — таинственно наклонился он к моему уху, — газеты полны сообщениями об убийствах, о каких-то странных убийствах. Это пустяки, что много людей и много умов, — у человечества один разум, и он начинает мутиться. Попробуй мою голову, какая она горячая. В ней огонь. А иногда становится она холодной, и все в ней замерзает, коченеет, превращается в страшный омертвелый лед. Я должен сойти с ума, не смейся, брат: я должен сойти с ума… Уже четверть часа, — тебе пора выходить из ванны.
— Немножечко еще. Минуточку.
Мне так хорошо было сидеть в ванне, как прежде, и слушать знакомый голос, не вдумываясь в слова, и видеть все знакомое, простое, обыкновенное: медный, слегка позеленевший кран, стены с знакомым рисунком, принадлежности к фотографии, в порядке разложенные на полках. Я снова буду заниматься фотографией, снимать простые и тихие виды и сына: как он ходит, как он смеется и шалит. Этим можно заниматься и без ног. И снова буду писать — об умных книгах, о новых успехах человеческой мысли, о красоте и мире.
— Го-го-го! — загрохотал я, плескаясь.
— Что с тобой? — испугался брат и побледнел.
— Так. Весело, что я дома.
Он улыбнулся мне, как ребенку, как младшему, хотя я был на три года старше его, и задумался — как взрослый, как старик, у которого большие, тяжелые и старые мысли.
— Куда уйти? — сказал он, пожав плечами. — Каждый день, приблизительно в один час, газеты замыкают ток, и все человечество вздрагивает. Эта одновременность ощущений, мыслей, страданий и ужаса лишает меня опоры, и я — как щепка на волне, как пылинка в вихре. Меня с силою отрывает от обычного, и каждое утро бывает один страшный момент, когда я вишу в воздухе над черной пропастью безумия. И я упаду в нее, я должен в нее упасть. Ты еще не все знаешь, брат. Ты не читаешь газет, многое от тебя скрывают, — ты еще не все знаешь, брат.
И то, что он сказал, я счел немного мрачной шуткой, — это было участью всех тех, кто в безумии своем становится близок безумию войны и предостерегал нас. Я счел это шуткой — как будто забыл я в этот момент, плескаясь в горячей воде, все то, что видел я там.
— Ну и пусть себе скрывают, а мне надо вылезать из ванны, — легкомысленно сказал я, и брат улыбнулся и позвал слугу, и вдвоем они вынули меня и одели. Потом я пил душистый чай из моего рубчатого стакана и думал, что жить можно и без ног, а потом меня отвезли в кабинет к моему столу, и я приготовился работать.
До войны я занимался в журнале обзором иностранных литератур, и теперь возле меня, на расстоянии руки, лежала груда этих милых, прекрасных книг в желтых, синих, коричневых обложках. Моя радость была так велика, наслаждение так глубоко, что я не решался начать чтение и только перебирал книги, нежно лаская их рукою. Я чувствовал, что по лицу моему расплывается улыбка, вероятно, очень глупая улыбка, но я не мог удержать ее, любуясь шрифтами, виньетками, строгой и прекрасной простотой рисунка. Как много во всем этом ума и чувства красоты! Скольким людям надо было работать, искать, как много нужно было вложить таланта и вкуса, чтобы создать хоть вот эту букву, такую простую и изящную, такую умную, такую гармоничную и красноречивую в своих переплетающихся черточках.
— А теперь надо работать, — серьезно, с уважением к труду, сказал я.
И я взял перо, чтобы сделать заголовок, — и, как лягушка, привязанная на нитке, зашлепала по бумаге моя рука. Перо тыкалось в бумагу, скрипело, дергалось, неудержимо скользило в сторону и выводило безобразные линии, оборванные, кривые, лишенные смысла. И я не вскрикнул, и я не пошевельнулся — я похолодел и замер в сознании приближающейся страшной истины; а рука прыгала по ярко освещенной бумаге, и каждый палец в ней трясся в таком безнадежном, живом, безумном ужасе, как будто они, эти пальцы, были еще там, на войне, и видели зарево и кровь, и слышали стоны и вопли несказанной боли. Они отделились от меня, они жили, они стали ушами и глазами, эти безумно трепещущие пальцы; и, холодея, не имея силы вскрикнуть и пошевельнуться, я следил за их дикой пляской по чистому, ярко-белому листу.
И тихо было. Они думали, что я работаю, и закрыли все двери, чтобы не помешать звуком, — один, лишенный возможности двигаться, сидел я в комнате и послушно глядел, как дрожат руки.
— Это ничего, — громко сказал я, и в тишине и одиночестве кабинета голос прозвучал хрипло и нехорошо, как голос сумасшедшего. — Это ничего. Я буду диктовать. Ведь был же слеп Мильтон, когда писал свой «Возвращенный рай». Я могу мыслить — это главное, это все.
И я стал сочинять длинную, умную фразу о слепом Мильтоне, но слова путались, выпадали, как из дурного набора, и, когда я подходил к концу фразы, я уже забывал ее начало. Я хотел вспомнить тогда, с чего это началось, почему я сочиняю эту странную, бессмысленную фразу о каком-то Мильтоне — и не мог.
— «Возвращенный рай», «Возвращенный рай», — твердил я и не понимал, что это значит.
И тут я сообразил, что вообще многое я забываю, что я стал страшно рассеян и путаю знакомые лица; что даже в простом разговоре я теряю слова, а иногда, и зная слово, не могу никак понять его значения. Мне ясно представился теперешний мой день: какой-то странный, короткий, обрубленный, как мои ноги, с пустыми, загадочными местами — длинными часами потери сознания или бесчувствия, о которых я ничего не могу вспомнить.
Я хотел позвать жену, но забыл, как ее зовут, — это уже не удивило и не испугало меня. Тихонько я прошептал:
— Жена!
Нескладное, непривычное в обращении слово тихо прозвучало и замерло, не вызвав ответа. И тихо было. Они боялись неосторожным звуком помешать моей работе, и тихо было — настоящий кабинет ученого, уютный, тихий, располагающий к созерцанию и творчеству. «Милые, как они заботятся обо мне!» — подумал я, умиленный.
…И вдохновение, святое вдохновение осенило меня. Солнце зажглось в моей голове, и горячие творческие лучи его брызнули на весь мир, роняя цветы и песни. И всю ночь я писал, не зная усталости, свободно паря на крыльях могучего, святого вдохновения. Я писал великое, я писал бессмертное — цветы и песни. Цветы и песни…
Проблема повседневного героизма
на войне
Если бы не было героев, возможно, не
было бы и победы. Но во время войны часто даже подвиг воспринимали как нечто
обыденное. Об этом пишет известный прозаик Валентин Петрович Катаев.
В данном тексте автор поднимает проблему
повседневного героизма на войне. Раскрывая данную проблему, писатель
повествует о выполнении боевого задания, на которое отправились с передовой
три танка. Танкисты рисковали жизнью, ведь роща ,которую предстояло пересечь,
была заминирована. И только чудо спасло наших воинов от смерти. Они были
буквально на волосок от неё: «…и в рощице,
откуда только что выехали танки, с отвратительным кряканьем и треском стали
рваться тяжёлые немецкие мины». Катаев подчёркивает, что война
не ставит человека перед выбором выжить или умереть. Наши герои, не
задумываясь, отправились выполнять приказ командования. Но даже перед лицом
смертельной опасности никто не дрогнул. Автор пишет, что ни автоматные очереди,
ни рухнувшая огромная снежная стена, готовая похоронить танк под снежной
массой, не остановили танк. Он лишь отдохнул, «затем набрал скорость ,ворвался
в пролом и исчез в нём…». Этот эпизод из суровых будней нашей армии ещё раз доказывает,
что героем мог стать каждый, потому что все рисковали жизнью. И как это не
звучит странно, к смерти привыкали. Не случайно писатель скупо, кратко
описывает чувства солдат на переднем крае, которые не дождались своих
товарищей: «Скрывая от самих себя беспокойство и печаль, бойцы заполнили
блиндаж, предназначенный для спектакля». Сопоставив два примера из текста,
можно сделать вывод о позиции автора.
Позиция
автора очевидна: повседневный героизм на войне проявлялся в добросовестном
выполнении воинского долга. Действительно, никто из танкистов не повернул
назад, не отказался от боевого задания. Наоборот, люди не думали о себе, о
своей жизни, пробираясь в тыл противника.
Я
согласен с позицией автора. В самом деле, война невозможна без жертв. Это
понимают все. Если в мирное время самопожертвование воспринимается как подвиг,
то во время боевых действий отношение к такому поступку человека другое. Это
просто поступок настоящего защитника Родины, солдата, который верен присяге,
чувству долга. Поэтому, мне кажется, появилось такое словосочетание, как
повседневный героизм. Я знаю, что бывшие фронтовики, ветераны Великой
Отечественной войны, награждённые орденами и медалями, никогда не приравнивали
участие в боях, выполнение приказа командира к героическим поступкам. И хотя
у нас может быть другое мнение на этот счёт, но нельзя не согласиться с тем,
что оценивать поступок человека нужно с позиции его времени. И всё-таки
героям слава!
В заключение хочу
сказать, что повседневный героизм наших воинов способствовал победе в Великой
Отечественной войне.
Третьего дня ночью какой-то веселый сапер — не Голуб ли? — нацепил на колья проволочного заграждения немцев эту «музыку» — баночки и деревяшки — и до зари потешался, дергая их за веревочку из своего окопа. И до зари не спали немцы и все стреляли наугад, все высвечивали ночь ракетами, все перекликались сигналами, с минуты на минуту ожидая, видно, нашей атаки. Утром же, разобрав, в чем дело, долго — в слепом раздражении — били из крупных орудий по оврагу.
А потом опять все затихло до темноты. Было так тихо, будто на войне ввели выходной день. Окопы переднего края казались пустыми. Роты, стоявшие во втором эшелоне, косили рожь и неумело вязали снопы. Война как будто вздремнула. И никто поэтому не удивился, заметив над окопами хлопотливый «У-2», «конопляник», летевший с сумасшедшим презрением к земле, метрах в двадцати пяти, может быть даже и ниже. Немцы открыли по самолету стрельбу. «Конопляник» клюнул носом в ничье пространство, между нашей и немецкой проволокой. Пока он валился, его успело все-таки отнести по ту сторону немецкого заграждения. Самолет негромко треснул и развалился, как складная игрушка. Первый выскочивший летчик был убит сразу, второй же успел сделать несколько шагов назад, к проволоке, и перебросил через нее на нашу сторону полевую сумку, а потом его свалило четырьмя пулями.
Немцы попробовали было захватить раненого летчика, но наши, открыв пулеметный огонь, не дали им этого сделать.
Саперы и разведчики кричали раненому:
— Лежи, терпи, друг! Стемнеет — вытащим!
Но тут позвонили из штаба дивизии, и сам командир лично приказал немедленно и любою ценою доставить ему полевую сумку, в которой, подчеркнул он, находятся документы огромной важности. Немецкие автоматчики тем временем уже пытались расстрелять сумку разрывными снарядами.
Бросились будить всемогущего Голуба. Он был опытный, храбрый и, как говорили, еще и везучий.
Он собрал всего себя на мысли, что приказ забрать сумку не получен, а отдан им же самим, что это его приказ, его личная воля, он сам этого хочет.
И когда «я должен» звучало в нем, как «я хочу», задание не то что сразу стало более легким, но жизнь и задание слились в одно, и нельзя было ни обойти его, ни остановиться перед ним в нерешительности, оно стало единственным мостом, по которому мог пройти Голуб.
Теперь, когда выбора не было, он не думал и об опасности.
Никто не дает приказа совершить подвиг, кроме своей души. И если может она волю командира сделать своей и добиться ее выполнения, — велика такая душа. Волевое, математическое напряжение быстро овладело Голубом.
— Товарищ старший лейтенант, — попросил он, — дайте огонь сразу всеми нанщми пулеметами. И «ура».
И, быстро выскочив из окопа, он с несколькими бойцами пополз к проволоке. Никто не ожидал этого. Тут пулеметы шквальным огнем прижали к земле немецких автоматчиков — те потеряли точность. Немцы предоставили слово снайперам, наши — тоже.
Вступили в дело минометы. «Ура» из наших окопов сковало внимание немцев. История с сумкой перестала быть самой важной для немцев. Она растворилась в других деталях внезапной схватки, вот-вот, казалось, могущей перейти в рукопашную.
Тем временем Голуб подполз к сумке и перебросил ее товарищу, тот мгновенно передал третьему, как мяч в футболе, и она быстро влетела в окоп. «Ура» наших грянуло с новой силой, точно был забит гол в ворота противника. Голуб полз и резал проволоку заграждений, пока не очутился возле истекавшего кровью летчика.
Если бы хоть один человек из тех, кто прикрывал Голуба и Агеева своим огнем, лишь на одно короткое мгновение потерял веру в успех, все провалилось бы. Схватка шла так, словно была заранее сыграна, каждый угадывал смысл своего следующего выстрела, еще не сделав его. Командовать было некогда.
Это была музыка, где звук ложится к звуку и краска к краске. И когда Голуб застрял с летчиком в узком проволочном проходе, пулеметчики, снайперы и минометчики сразу же прикрыли его таким точным огнем, что дали лишних четыре минуты на возню с проволокой. А затем все было сразу кончено. Пулеметы смолкли. Укрылись в своих норах снайперы. Командир роты сел за представление к награде, а Голуб прилег до темноты.
Но он заснул не сразу. Возбуждение спадало медленно. Мускулы, точно подразделения, рассредоточенно расходились на покой. Голуб хорошо знал это блаженное состояние после удачного дела и наслаждался им.
— Удачливый, черт! — услышал он о себе и улыбнулся.
Он мог бы ответить так:
— Удача? Может быть. Но удача не в том, что я полез под огонь и вышел целым. Удача в другом. Надо, чтобы приказ зазвучал в тебе как свое желание, чтобы ты исполнил его не как придется, а пережил всем сердцем, чтобы он только легонько толкнул тебя, а там и пошло себя, свое, на полный газ, без
стеснения. Удача — уметь вобрать в себя приказ, как желание боя. И она есть у меня. Тогда многое удается. Это закон.
(По П. Павленко)
Петр Павленко УДАЧА
Рис. А. Лурье
Было за полдень. Над тускло-золотистыми ржами медовыми волнами струился зной. Лёгкий ветер напоминал приливы и отливы жара, пышущего цветами и спелым хлебом.
На переднем крае было тихо. Лишь иногда редкий выстрел нашего снайпера нарушал дремоту ленивого августовского дня.
Ряды колючей проволоки перед нашими и немецкими окопами напоминали нотные строчки. На немецкой — нотными знаками пестрели консервные банки и поленья.
Третьего дня ночью какой-то весёлый снайпер — не Голуб ли? — нацепил на колья проволочного заграждения немцев эту «музыку» — баночки и деревяшки — и до зари потешался, дёргая их за верёвочку из своего окопа. И до зари не спали немцы и всё стреляли наугад, все высвечивали ночь ракетами, все перекликались сигналами, с минуты на минуту ожидая, видно, нашей атаки. Утром же, разобрав, в чём дело, долго — в слепом раздражении — били из крупных орудий по оврагу и речке за окопами, разгоняя купающихся.
А потом опять всё затихло до темноты, и наши побежали ловить глушёную рыбу.
Вечером же, когда поля слились в одно неясно-мглистое пространство, немцы выслали патрули к своей проволоке, и те всю ночь ползали взад и вперёд, взад и вперёд, мешая нашим сапёрам, которые должны были взорвать проход в проволоке, но так и не сумели сделать из-за проклятых патрулей, хотя ходил не кто иной, как старший сержант Голуб. Ему обычно всё удавалось. Ночь, в общем, пропала даром, и наступил тот самый день, с которого начат рассказ.
Было так тихо, будто на войне ввели выходной день. Окопы переднего края казались пустыми.
Роты, стоявшие во втором эшелоне, косили рожь и неумело вязали снопы. Война как будто вздремнула. И никто поэтому не удивился, заметив над окопами хлопотливый «У-2», «конопляник», летевший с сумасшедшим презрением к земле, метрах в двадцати пяти, может быть даже и ниже. Немцы открыли по самолёту стрельбу. «Конопляник», как губка, сразу вобрал в себя дюжины три пуль и клюнул носом в ничьё пространство, между нашей и немецкой проволокой. Пока он валился, его успело всё-таки отнести по ту сторону немецкого заграждения. Самолёт негромко треснул и развалился, как складная игрушка. Первый выскочивший лётчик был убит сразу, второй же успел сделать несколько шагов назад, к проволоке, и перебросил через неё на нашу сторону полевую сумку, а потом его свалило четырьмя пулями. Видно было, как он вздрагивал после каждой.
Немцы попробовали было захватить раненого лётчика, но наши, открыв пулемётный огонь, не дали им этого сделать. Лётчику и полевой сумке суждено было проваляться до темноты.
Сапёры и разведчики кричали раненому:
— Лежи, терпи, друг! Стемнеет — вытащим!
Но тут позвонили из штаба дивизии, и сам командир лично приказал немедленно и любою ценою доставить ему полевую сумку, в которой, подчеркнул он, находятся документы огромной важности. Немецкие автоматчики тем временем уже пытались расстрелять сумку разрывными.
Бросились будить всемогущего Голуба, который после ночной неудачи спал, как сурок, но он уже проснулся и следил за развитием драмы, что-то прикидывая в уме.
Ещё до звонка командира дивизии ротный уже поинтересовался у Голуба, что он обо всём этом думает, и тот, прищурясь на самолёт, сказал:
— Гробина! До ночи и думать нечего, товарищ старший лейтенант.
Но сейчас, когда получен был точный приказ, операцию нельзя было откладывать, и Голуб без напоминания понял, что выполнять её придётся именно ему, а не кому другому.
Он был опытный, храбрый и, как говорили, ещё и везучий. С ним на самое рискованное дело без страха шёл любой новичок. И, конечно, сейчас идти нужно было Голубу, он это отлично знал. Выбора не было. И сразу, как только понял он, что выбора нет, дело начало представляться ему в новом свете — и уже не таким гробовым, как раньше, бесспорно, рискованным, но отнюдь не смертным.
Он собрал всего себя на мысли, что приказ забрать сумку не получен, а отдан им же самим, что это его приказ, его личная воля, он сам этого хочет.
И когда «я должен» зазвучало в нём, как «я хочу», задание не то что сразу стало более лёгким, но жизнь и задание слились в одно и нельзя было ни обойти его, ни остановиться перед ним в нерешительности, оно стало единственным мостом, по которому мог пройти Голуб.
Теперь, когда выбора не было, он не думал и об опасности, потому что думать о ней и о других менее рискованных делах — значило сравнивать их, то есть опять-таки выбирать, предпочитать, а он не мог этого.
Все прежние рассуждения заглушило в нём желание — сделать!
Никто и ничто не может принудить человека к геройству, так же как и к трусости. Всё идёт от себя. Один и тот же жестокий огонь высекает из первой души отвагу, из второй — трусость. Одно и то же побуждение — жить! — направляет первого вперёд, на противника, а второго — назад, в тыл. И как первый бегущий на вражеский окоп знает, что на пути его не раз встретится смерть, но он, может быть, и даже наверное, избежит её, так и второй, когда бежит с поля боя, отлично чувствует, что и на его пути встретится смерть от руки командира или товарища, и он точнее рассчитывает как-нибудь избежать её.
Никто не даёт приказа совершить подвиг, кроме своей души. И если может она волю командира сделать своей и добиться её выполнения, — велика такая душа.
Волевое, математическое напряжение быстро овладело Голубом. Ничего не слыша, кроме приказа, и ничего не видя, кроме полевой сумки, он быстро, как спортсмен, соображал, выйдет или не выйдет и как именно может выйти.
— Товарищ старший лейтенант, — попросил он, — дайте огонь сразу всеми нашими пулемётами. Сразу и подружней. И «ура».
И, быстро выскочив из окопа, он с несколькими бойцами пополз к проволоке. Никто не ожидал этого. Тут пулемёты шквальным огнём прижали к земле немецких автоматчиков — те потеряли точность. Немцы предоставили слово снайперам, наши — тоже.
Вступили в дело миномёты. «Ура» из наших окопов сковало внимание немцев. История с сумкой перестала быть самой важной для немцев. Она растворилась в других деталях внезапной схватки, вот-вот, казалось, могущей перейти в рукопашную.
Тем временем Голуб подполз к сумке и перебросил её товарищу, тот мгновенно передал третьему, как мяч в футболе, и она быстро влетела в окоп. «Ура» наших грянуло с новой силой, точно был забит гол в ворота противника.
Однако наши пулемёты продолжали вести огонь с прежней настойчивостью, ибо Голуб всё ещё полз куда-то вперёд, к немцам. Ползли за ним и его бойцы.
Теперь, когда так удачно была проведена операция, казавшаяся невыполнимой, ощущение удачи и веры в себя не знало границ. Сначала Голуб сам даже не сообразил, что делает, и, только занося руку с ножницами для резки проволоки, которые он всегда брал с собой по ночам, понял, что ножницы по привычке повели его дальше. Зачем? Может быть, исправить неудачную ночь? И только когда рука прорезала узкий лаз в проволочной плетёнке, вспомнился раненый лётчик. Пулемётный и винтовочный огонь и крики «ура» ещё более усилились.
Голуб полз и резал, полз и резал, пока не очутился возле истекавшего кровью лётчика.
— Помоги, родной, помоги! — прохрипел тот.
Но Голуб не задержался возле него. Всё самое трудное было позади. Приказа не существовало, приказ вошёл в кровь, он стал отвагой, жаждущей полного торжества. И Голуб сделал ещё несколько шагов, чтобы коснуться убитого лётчика. Пули обсевали его со всех сторон. Он крикнул сапёру Агееву:
— Не могу работать с убитым! Ползём назад! — и повернул к раненому.
Если бы хоть один человек из тех, кто прикрывал Голуба и Агеева своим огнём, потерял веру в успех, всё провалилось бы.
Схватка шла так, словно была заранее сыграна, каждый угадывал смысл своего следующего выстрела, ещё не сделав его. Командовать было некогда.
Это была музыка, где звук ложится к звуку и краска к краске. И когда Голуб застрял с лётчиком в узком проволочном проходе, пулемётчики, снайперы и миномётчики сразу же прикрыли его таким точным огнём, что дали лишних четыре минуты на возню с проволокой.
И затем всё было сразу кончено.
Отдуваясь, сдирая с брюк и гимнастёрки шишки репья, чему-то смеясь, Голуб пошёл докладывать о выполнении задачи ротному командиру, который, впрочем, всё видел сам и уже успел позвонить в штаб дивизии.
Пулемёты смолкли. Укрылись в своих норах снайперы. В воздухе, как эхо боя, несколько секунд ещё реяло «ура», но и оно затихло.
Медово-сонный зной, звеня, ещё стал как-то гуще, плотнее, дремотнее и необозримее.
Командир роты сел за представление к награде, а Голуб прилёг до темноты.
Но он заснул не сразу. Возбуждение спадало медленно. Мускулы, точно подразделения, рассредоточение расходились на покой. Голуб хорошо знал это блаженное состояние после удачного дела и наслаждался им.
— Удачливый чёрт! — услышал он о себе и улыбнулся.
Умей он говорить, он ответил бы:
— Удача? Может быть. Но удача не в том, что я полез под огонь и вышел целым. Удача в другом. Надо, чтобы приказ зазвучал в тебе, как своё желание, чтобы ты исполнил его не как придётся, а пережил всем сердцем, чтобы оно только легонько толкнуло тебя, а там и пошло от себя, своё, на полный газ, без стеснения. Удача — уметь вобрать в себя приказ, как желание боя. И она есть у меня. Тогда многое удаётся. Это закон.
Сочинение 1
Много войн случалось за всю историю человечества и всегда на военного человека обычные люди смотрели иначе. Что-то невероятное есть в этих людях, стоявших перед лицом смерти множество раз. Проблему отношения к военным ставит в своём тексте В.П. Катаев.
Описывается рядовой день на «переднем крае»: три танка идут в разведывательный бой, пытаясь пробить немецкие укрепления и узнать расположение их частей. Однако один из танков не вернулся, и, «скрывая от самих себя беспокойство и печаль», бойцы идут смотреть спектакль. Они прождали танк час и были расстроены потерей своих товарищей, но «война есть война»: на ней постоянно гибнут люди. Артисты уже спешили уехать, когда узнали, что третий танк вернулся спустя пять с половиной часов боя, захватив и обезвредив даже больше, чем было положено. Они заметили, что танкисты расстроены их уездом, и «…не говоря не слова…стали спрыгиаать один за другим с грузовика…через пять минут состоялся второй спектакль». Они проявили уважение к подвигу танкистов, показав особое отношение к людям фронта, которые своими руками творят победу. Два приведённых мной примера из текста дополняют друг друга, показывая, как беспокоятся за своих товарищей фронтовики и как уважают их рядовые подвиги обычные люди, готовые отблагодарить солдат любыми доступными способами.
Позиция автора не прописана в тексте, однако более чем понятна: люди должны с уважением относиться друг к другу, особенно на войне, где и без того хватает жестокости и несправедливости.
Я согласна с позицией автора и тоже считаю, что к военным людям нужно относиться с почтением, принимая во внимание те тяготы и лишения, которые они пережили ради победы своей страны.
Для подтверждения своей точки зрения я обращусь к произведению Л.Н.Толстого «Война и мир». Андрей Болконский совершил настоящий подвиг: в ответственный момент битвы схватил флаг и повёл убегающую армию прямо на врага, сумев снова воодушевить напуганных бойцов. Однако он был ранен и остался лежать на поле боя, где его и нашёл Наполеон. Бонапарт не стал издеваться над русским офицером, пытать или добивать. Напротив, он попросил подлечить его и допросить. Французский правитель знал, как нужно относиться к военному человеку — как к равному, без пренебрежения и излишнего пафоса. На данном примере это хорошо видно: Наполеон уважил русского офицера, отдавая должное его доблести.
В заключение хотелось бы сказать, что людей, прошедших войну, нужно уважать вне зависимости от их чина и ранга, потому что они сражались за справедливость и являлись надёжной защитой для своей страны.
Сочинение 2
При чтении книг мы часто обращаем внимание на сюжет и героев, однако редко задумываемся о том, что мы видим историю глазами автора, что именно его рука вершит судьбы и является голосом морали. Проблему влияния личности автора на его творчество затрагивает в своём тексте Г.А.Горышин.
В школе открывается кружок любителей литературы и рассказчик с радостью в него вступает. Он хочет научиться мастерски владеть словом, но пока занимает пост протоколиста заседаний, не ведёт дискуссии самостоятельно. Для него это важный этап — научиться передавать позицию говорящего, сочувствовать ему или наоборот — осуждать. «Я учусь писать…чтобы подспудное моё «я», угнетённое, заторможенное отроческой робостью, наконец нашло выход себе — в словах». Действительно, чтобы умело выразить своё мнение, нужно для начала посмотреть, как это делают мастера слова, набраться опыта, научиться выражать свою позицию. Вскоре у рассказчика это неплохо получилось в сочинении «За что я люблю свой город?». Он написал о его радости и облегчении в день, когда с города после войны сняли затемнение, о том, как весь город праздновал день Победы. «Это всё осталось со мной. Это — моё». Он описал свои яркие эмоции, связанные с этим местом , избегая общих фраз, благодаря чему его сочинение и получилось таким живым, настоящим — он добавил туда частицу своего авторского «я». Приведенные мной цитаты из текста дополняют друг друга, подводя к мысли о том, как много значит личность автора при написании текстов — они становятся «живыми», поэтому их так приятно читать.
Позиция автора не выражена чётко, однако более чем ясна: мастерство владения словом заключается в умении писателя пропустить историю через себя, прожить её вместе с читателем.
Я согласна с позицией автора. Хорошие книги получаются у людей сильных духом, экстраординарных, готовых поделиться своим миром с другими.
Для подтверждения своей точки зрения я обращусь к биографии Л.Н. Толстого и его произведению «Война и мир». Лев Николаевич в молодости не отличался спокойным нравом: был вспыльчив, влезал в карточные долги, заводил мимолётные романы. Но с возрастом он осознал, что данное поведение не является примером для подражания — он обратился к религии и аскетизму, находя в них ту самую «чистоту», которой ему недоставало в молодости. Он «остепенился», самые известные его произведения были написаны как раз в более позднем возрасте. Так, в «Войне и мире» Толстой часто поднимает тему нравственности и справедливости в поступках главных героев, их жизненных выборах. Это говорит о том, что только эмоционально созрев, автор может написать работу, которая войдёт в историю литературы. Незрелые и ветреные личности не создают вечно живущих шедевров.
В заключение хотелось бы сказать, что личность автора неизбежно влияет на текст. Чем более эрудирован и образован человек, чем больше он знает о писательском ремесле, тем более красочными и интересными получаются его произведения вне зависимости от жанра и тематики.
Сочинение 3
«Пушкин — солнце русской поэзии!» Эту фразу, вероятно, слышали все школьники, но задумывались ли они когда-либо, почему в школьной программе уделено так много внимания творчеству именно этого поэта, что в нём особенного? Проблему влияния А.С.Пушкина на русскую литературу раскрывает в своём тексте А.Н. Островский.
Для начала драматург делает акцент на том, как Александр Сергеевич умеет завладеть вниманием читателя, простым языком выразить то, что не продавалось объяснению, отчего «всякому хочется возвышенно мыслить и чувствовать вместе с ним». Островский пишет о том, что без классика было бы пусто, не выраженными бы остались многие художественные и нравственные истины. Далее автор обращает наше внимание на то, что именно Александр Сергеевич стоял у истоков русской литературы: по созданным им принципам были написаны многие последующие произведения. Он «…оставил школу и последователей…завещал им искренность, самобытность, он завещал каждому быть собой». Приведенные мной примеры из текста дополняют друг друга, подводя к мысли о том, что влияние творчества А.С.Пушкина на русскую литературу огромно, оно не может быть преувеличено.
Позиция автора в тексте выражена чётко: Пушкин «раскрыл русскую душу», «дал смелость русскому писателю быть русским». Именно освобождение от гнёта подражания зарубежным, чуждым нам образцам, а также оригинальность и доступность сюжетов произведений сделали его великим.
Я согласна с позицией автора и тоже считаю, что развитие русской литературы многим обязано Александру Сергеевичу, его новаторство дало толчок к развитию многих литературных талантов России.
Для подтверждения своей точки зрения я обращусь к личности В.Маяковского. На мой взгляд, его вклад в поэзию ХХ века также велик: он изобрел всем известный стихотворений размер «лесенка», а также стоял у истоков футуризма как направления в литературе. Его слова точны и понятны, он пишет исходя из ассоциаций и чувств, говорит о чем-то нематериальном, заключая это в фантастические сравнения и метафоры. Поэт умел завладеть чувствами и эмоциями читателя, засесть в голове колкими фразами. Маяковский, как и Пушкин, был новатором, он оказал большое влияние на русскую литературу. Вот почему его творчество до сих пор живёт и будет жить еще многие десятилетия, как и творчество великого русского классика.
В заключение хотелось бы сказать, что литературное достояние нашей страны огромно, однако наиболее яркими в нём являются те личности, которые сумели дать новый виток развития искусству слова.
Сочинение 4
Наука развивалась столетиями, преподнося человеку знания о том, как устроен мир и используя их, чтобы облегчить ему жизнь. Однако не все научные открытия безопасны и полезны, из-за чего встаёт закономерный вопрос: есть ли та черта, за которую не нужно переступать? О проблеме риска для человека при развитии науки говорит в своём тексте Д.К. Орлов.
Автор считает, что всё дело в людях, которые не осознают серьёзность вопроса. Его поразило, как беспечно все отнеслись к возможности катастрофы при запуске адронного коллайдера. Причину такого отношения он нашёл в инфантильности и нежелании понять, что наука должна уже «спрашивать разрешения у общества, потому что её действия могут оказаться роковыми для всего человечества». Люди не думают о том, что из-за неправильного хода эксперимента они могут потерять родных и близких. Ещё такое бесстрашие перед возможным концом света связано с огромным количеством фантастики, где апокалипсис преподносится как что-то интересное и захватывающее. Человек воспринимает «реальную угрозу…как телешоу, как захватывающую игру, которая взбалтывает прокисающую кровь». Таким образом люди пытаются убедить себя, что ничего страшного произойти не может. Приведённые мной цитаты из текста дополняют друг друга, подводя к мысли о том, что риски дальнейшего развития науки связаны с отношением людей, не видящих в этом опасности и позволяющих учёным делать всё, что вздумается.
Позиция автора выражена в тексте чётко: за судьбу Земли отвечаем «все мы — от мала до велика». Вопрос дальнейшего развития науки не терпит пренебрежения и безразличия, так как от этого зависит наша жизнь.
Я согласна с позицией автора: нам стоит ответственнее относится к своему будущему. Без своевременного вмешательства безграничное рвение учёных к исследованиям может привести если не к концу света, то, например, к эксперименту над сознанием людей.
Об этом написано немало антиутопий, я же хочу обратиться к произведению Р. Брэдберри «451 градус по Фаренгейту». Главный герой живет в мире, где на смену книгам пришли огромные экраны с телешоу, а также куча развлечений, несущих минимальную интеллектуальную нагрузку. Люди целый день блаженно пребывают в этом информационном шуме. Плоды такого «научного прогресса» безвозвратно изменили мир, забрав у человека возможность свободно мыслить — это тоже апокалипсис, только в масштабах людского сознания. Это результат развития технологий и их вмешательства в человеческую жизнь. Вот что может произойти, если позволить науке неконтролируемо развиваться.
В заключение хочется ещё раз подчеркнуть, что человечеству нужно быть осторожнее в дальнейших открытиях, помня об обратной стороне научного прогресса.
Сочинение 5
Сегодня часто можно услышать, как тот или иной русский деятель науки или искусства перебрался за рубеж в поисках лучшей жизни. Невольно появляются тревожные мысли: а что если уедут вообще все достойные и талантливые люди? что останется нашей стране? О проблеме влияния эмиграции на науку и культуру России говорит в своём тексте Л.А.Жуховицкий.
Автор обратил внимание на беспокойство СМИ по поводу эмиграции: газеты бьют тревогу из-за «утечки мозгов». Жуховицкий же считает, что не стоит так сильно переживать из-за выхода наших артистов и учёных на международный уровень. Во-первых, уехав, эти люди не забывают своих корней, не отзываются плохо о России: «из русской культуры никто из этих мастеров никогда не уходил…почти все они возвращались на родину». Наши артисты, поэты, учёные достойно показывают себя на чужбине, их никак не назовёшь дезертирами или предателями. Во-вторых, своими способностями и уровнем образования они поддерживают мировой статус России как развитого государства, в котором не перевелись ещё таланты: зарубежом они «служат отечеству не менее достойно и действенно, чем в родных стенах». Эти высказвания из текста дополняют друг друга, подводя к мысли о том, что эмиграция влияет на российскую науку и культуру, но влияние это скорее положительное, чем отрицательное, так что беспокоится по этому поводу не стоит.
Позиция автора текста выражена чётко: «не плакать нужно безутешно, а максимально использовать огромный потенциал окрепшей российской диаспоры». Лучше не искать в этом недостатки, а видеть возможности для дальнейшего развития русской культуры.
Я согласна с позицией автора: такой оптимистичный взгляд на это явление обнадёживает. Ранее я неоднократно слышала негативные комментарии об эмиграции соотечественников, а теперь вижу, что в этом действительно нет ничего настолько ужасного.
Для подтверждения своей точки зрения я хочу обратиться к истории эмиграции русских литераторов после революции в начале ХХ века. Многие представители интеллигенции в то время были вынуждены уехать из-за иных политических взглядов. Важно отметить, что они отреклись от революции и коммунизма, а не от страны и культуры. Цветаева, Бродский, Набоков, Пастернак — все они продолжали издаваться в Европе или Америке, их произведения переводились на русский язык, и даже спустя столько лет они остались в памяти мирового искусства именно как русские литераторы. Их популярность не упала, наоборот — они смогли заинтересовать иностранного читателя красотой русской души и широкой взгляда. Повлияла ли их эмиграция на русскую культуру? Да, положительно: благодаря этому они смогли продолжить свободно творить.
В заключение хотелось бы отметить, что и сейчас проблема эмиграции стоит как никогда остро, однако опасения излишни: достойные граждане России не забудут своих корней зарубежом и смогут только приумножить славу своей страны.
Сочинение 6
С детства родилели приучают детей к тому, что книги заслуживают особого отношения — к ним нужно относиться бережно и аккуратно. Однако далеко не все люди это усваивают, многие и во взрослой жизни не понимают, почему эти чёрные строчки, заключённые в переплёт, имеют такое большое значение. Проблему отношения человека к книге затрагивает в своём тексте В.А. Солоухин.
Автор описывает интересный случай, произошедший с поэтом в небольшом городке. В библиотеке было множество книг, лежащих в беспорядке еще со времён революции, и городское начальство наконец разрешило избавиться от них, приказав сдать всё ненужное в макулатуру. Библиотекарь Валентина Филипповна разумеется, хотела позаботиться о судьбе хотя бы части ценных книг, отдав их поэту, ведь она «была хорошим библиотекарем и любила книги». Отказ поэта забрать их поверг её в шок, она «осердилась, оскорбилась». Валентина Филипповна относилась к книгам с трепетом, отдавая дань прошлому, в частности, великим авторам, которые их создали. Литератор явно поступил неправильно: он не осознавал объёма всего того богатства, которое ему предлагалось. Его отношение к книгам было посредственным: «делайте что хотите с этими раритетами». Он поставил бытовые неудобства (тесную комнату в коммунальной квартире) выше великой литературы — Радищева, Державина, Дюма, Бальзака…
Приведённые мной примеры из текста противопоставлены друг другу, что показывает, как по-разному люди могут относиться к книге.
Позиция автора может быть выражена так: к книгам нужно относиться бережно, стараясь сохранить эту частичку истории, не взирая ни на какие обстоятельства. Великие произведения не заслуживают того, чтобы их сдали в макулатуру.
Я согласна, выбрасывать книги немыслимо, ведь обязательно найдутся люди, желающие из забрать. Это не просто вещица, это — частичка души автора.
Для подтверждения своей точки зрения я обращусь к произведению Лиханова «Детская библиотека». Драма этого произведения в том, что библиотекарю, балерине в прошлом, во время блокады Ленинграда приходится продать на рынке редкое коллекционное издание произведений Пушкина, чтобы лечить своего внука на эти деньги. Она до последнего не хотела расставаться с книгой, отдавая её в чужие, возможно ненадёжные, руки. Только крайняя нужна заставила её это сделать. На мой взгляд, это отличный пример достойного отношения к книге и к творчеству автора, в ней заключённом: она не стремилась продать издание, хотя знала, что получит за него достаточно много денег, которые в голодные времена войны были просто необходимы.
В заключение хотелось бы ещё раз отметить, что книги являются важной частью культуры любого народа и относиться к ним нужно соответственно.
Сочинение 7
При выборе профессии человек прежде всего должен задуматься: а будет ли он по-настоящему гореть этим делом или же будет делать всё «для галочки» и без души? От ответа на этот вопрос зависит многое, ведь действительно хорошо человек работает только если ему нравится то, что он делает. Проблему отношения к труду ставит в своём тексте Б.Л. Васильев.
Главный герой — плотник Егор Полушкин — сменил множество мест работы. Причиной тому была не его некомпетентность, а халатное отношение к труду других людей. Он хотел работать не торопясь, качественно, но в ответ получал лишь упрёки об излишней медлительности и горящих сроках: «делал что-то где-то, топором тюкал, и снова волокли его, не давая возможности сделать так, чтобы не маялась совесть». Впервые оценить по достоинству его старания смог начальник разнорабочих, для которого Егор копал траншею. Он не давил на него, дал сделать работу качественно — траншея была вырыта аккуратно, стенки ровные, дно выгляжено. «Молоток ты, Полушкин!…Не роешь, а пишешь, понимаешь!». На этой работе он почувствовал счастливым, его не больше не мучила совесть. Приведённые мной примеры из текста дополняют друг друга и подводят к мысли о том, что только работая качественно человек может ощущать радость от своего труда, каким бы он не был.
Позиция автора не выражена в тексте чётко, однако более чем ясна: к труду нельзя относиться небрежно, работать кое-как, так как ничего хорошего из этого в итоге не получится.
Я согласна с позицией автора и тоже считаю, что настоящего профессионала от дилетанта отличает прежде всего его ответственное отношение к работе, желание сделать её качественно и даже творчески.
Для подтверждения своей точки зрения я обращусь к произведению М.Булгакова «Мастер и Маргарита». Мастер написал гениальный роман, однако ассоциация писателей отвергла произведение, раскритиковала его без особых на то причин. Это было несправедливо, так как поэты и писатели, состоящие в этой ассоциации, не писали чего-то такого же масштабного и достойного, а просто пользовались благами Массолита: недорогими обедами и бесплатными дачами. Они посредственно относились к литературе, к своему делу. Роман же Мастера не нуждался в подтверждении своей значимости, так как он вложил в него всю свою душу, воссоздав события, произошедшие тысячи лет назад. Мастер — это образ истинного писателя, преданного своему делу.
Подводя итог, можно сказать, что качественная работа украшает мастера, а халтура никогда высоко не ценилась, в какие бы сроки она не была сделана.
Сочинение 8
В современном мире наука развивается быстрыми темпами. Иногда для внедрения её достижений в повседневную жизнь приходится чем-то жертвовать, в том числе и судьбами других людей. Проблему морали при использовании достижений научного прогресса ставит в своём тексте Распутин.
Деревня Матёра не одно столетие стояла на острове посреди реки, но в связи со строительством ГЭС эта территория целиком подлежала затоплению. Тем временем в этом маленьком населённом пункте текла своя бурная жизнь: сменялись поколения, гостили разные странники, даже были собственные мельница и церковь. «Жила деревня, перемогая любые времена и напасти». Да, это не был крупный город, но там тоже жили люди, и затопление было смертью их малой родины. «Край света, которым пугали народ, теперь был для деревни действительно близок». Жители оказались напуганы, им сложно было принять это и подчиниться сложившимся обстоятельствам. Приведенные мной цитаты из текста противопоставлены друг другу и подводят к мысли о том, что постройка ГЭС идет за счет людей, за счёт отрывания их от «корней», что это большее общее благо требует немалых жертв.
Позицию автора текста можно выразить следующим образом: нужно аккуратно принимать решения о том, стоит ли губить такие маленькие поселения, ведь это настоящая трагедия для местных жителей. Сгонять людей с их мест жительства отнюдь не гуманно.
Я согласна, что научный прогресс бывает беспощаден, и при общей пользе подобных мер (например, снабжении района достаточным количеством электроэнергии) мало кто задумается о том, какими путями это могло быть достигнуто.
Для подтверждения своей точки зрения я обращусь к антиутопии «Мы» Замятина. Главный герой Д-503 курирует проект по постройке космического корабля «Интеграл», который Единое государство собирается использовать с целью подчинения себе еще большего количества людей. Однако позднее он сталкивается с заговорщиками-революционерами и переходит на их сторону, согласившись направить корабль во время испытаний на стены государства, открыв выход на свободу, тем самым избавив людей от террора. В данном случае был сделан выбор в пользу морали: главный герой не побоялся пойти против всех, против мощной системы. Он понимал, что так будет лучше, что люди смогут наконец увидеть другую жизнь, гораздо более свободную — вот почему он решил по-другому использовать это достижение технического и научного прогресса.
Подводя итог, можно сказать, что все новые научные решения, которые влияют на жизнь людей, должны осуществляться с осторожностью, ведь речь прежде всего идет о живых людях.
Сочинение 9
Во все времена люди, стоящие на пороге взрослой жизни, сталкивались с определёнными трудностями: им предстояло покинуть территорию детства, где всё было легко и беззаботно. Во взрослую жизнь принято вступать с хорошо намеченными планами, однако есть загвоздка: многие подростки ещё не знают, чего они хотят от жизни и от самих себя. Проблему самоопределения рассматривает в своём тексте писатель А.Н. Рыбаков.
Автор пишет о том, как после провального поступления в вуз старшеклассник уезжает в деревню, где ищет поддержки у своего дедушки. Последний убеждён, что поступить его внук сможет и в следующем году, и после армии, и от этих слов мальчику становится гораздо легче. Дед в целом даже будто доволен тем, что мальчик не поступил. «Просто дедушка хочет, чтобы я попробовал жизни»- рассуждает главный герой -, а для этого вовсе не обязательно идти в ногу со всеми. В деревне, рядом с дедушкой, мальчик уже не чувствует себя таким виноватым. Тем не менее он уверен, что подвёл родителей: не смог достаточно подготовиться и, как тысячи ребят по всей стране, поступить в достойный институт: «Старики надеялись на мой успех…а я подвёл, обманул их ожидания». Ему в тягость находится с ними, он устал от экзаменов и хочет в тишине подумать о своей дальнейшей взрослой жизни.
Приведенные мной цитаты из текста противопоставлены, что подчеркивает трудности самоопределения у рассказчика: он столкнулся с первым в жизни серьёзным испытанием — поступлением — и теперь задумался о том, действительно ли это, чего он хотел после школы.
Позиция автора текста может быть выражена следующим образом: многие подростки испытывают трудности, связанные с поиском своего предназначения. Главное — найти людей, которые смогут понять и поддержать в такой непростой ситуации.
Я согласна с позицией автора — я отлично понимаю чувства рассказчика, так как сама сейчас готовлюсь к поступлению. Стоит отметить, что понимание близких в такой ситуации бесценно, ведь далеко не всё в нашей жизни порой складывается так, как мы ожидали.
Для подтверждения своей точки зрения я обращусь к произведению Л.Н. Толстого «Война и мир». Один из героев книги, Пьер Безухов, по характеру крайне скромный и нерешительный. Он был очень молод, когда на него свалилось богатство умершего графа Безухова, в то время как вокруг не было по-настоящему близких ему людей, друзей. Вот почему Пьера легко втянули в брак по расчёту с Элен, которого он не хотел. Многие годы он жил жизнью, которая ему не нравилась, постоянно ощущая себя не на своём месте. Позднее Пьеру пришлось долго искать себя в масонстве, религии и аскетизме. Проблемы с самоопределением связаны у Безухова с отсутствием любящих, понимающих людей в начале его пути.
В заключение хотелось бы сказать, что данная проблема актуальна во все времена, а решение у неё одно: нужно следовать голосу своего сердца и не бояться ошибаться.
Он поминутно терял сознание от боли и от волнения за исход дела. Бой дошел до своей критической точки — и сейчас должна решиться судьба всего дня…
«Минометы и станковые попридержать, ударить штыками?» — спросил его знакомый голос. «Вы, Рязанов?» — «Я». — «Почему вы здесь?» — «Повязку накладывают, товарищ лейтенант».
Поглядел командир, видит: у Рязанова локоть разворочен осколком мины, боль, наверно, ужасная, раздробленная кость торчит наружу, но парень ничего, терпит, только на лбу пот выступил.
«Ничего не поделаешь, — говорит лейтенант. — Придется еще вам поработать, товарищ Рязанов. Примите командование батальоном. Последний рывок, поняли?»
Часика через полтора высотку взяли.
— А Рязанов что: цел? — в один голос спросили все.
— Я конца боя уже не застал, — ответил рассказчик. — А потом госпиталь, эвакуация, в запас, так и не встретился. Но знаю, что цел и награжден и, кажется, в школе военной учится.
— Вот это прекрасно, это долг! — довольно сказал инженер. — Долг — страсть, долг — вдохновение. Вот именно так я понимаю долг.
— Это геройство…
— А долг — не геройство?.. То, в чем нет героизма, — то не долг.
— Опять сцепились! — насмешливо сказал врач, но тут же сам вскочил на ноги и, хватая всех за руки, стал что-то доказывать, чего никто не мог услышать — так все кричали.
И никто не обратил внимания, как дверь в купе раскрылась и вошел пожилой с утомленным лицом проводник.
— Граждане! Граждане! Не забывайтесь! — крикнул он. — Должен буду оштрафовать все купе: три часа ночи, а такой шум подняли — весь вагон на ногах.
Враждебно взглянув на проводника, инженер молча сбросил с себя пиджак и стал развязывать галстук. Врач последовал его примеру, а рассказчик с танкистом вышли в коридор.
— Ну что же, выяснили они в копне концов, кто кому должен? — спросил из соседнего купе чей-то сонный голос.
— Не видать! — ответил проводник злым голосом, перелистывая квитанционную книжку. — Не чувствуется заключения дела! — И, отбросив карандашом очки на лоб, повторил: — Должен я их сейчас привести к порядку.
Рассказчик и танкист переглянулись и рассмеялись.
— А ведь, правда, смутное, сухое слово, а сколько за ним всего!
1942
Удача
Было за полдень. Над тускло-золотистыми ржами медовыми волнами струился зной. Легкий ветер напоминал приливы и отливы жара, пышущего цветами и спелым хлебом.
На переднем крае было тихо. Лишь иногда редкий выстрел нашего снайпера нарушал дремоту ленивого августовского дня.
Ряды колючей проволоки перед нашими и немецкими окопами напоминали нотные строчки. На немецкой — нотными знаками пестрели консервные банки и поленья.
Третьего дня ночью какой-то веселый сапер — не Голуб ли? — нацепил на колья проволочного заграждения немцев эту «музыку» — баночки и деревяшки — и до зари потешался, дергая их за веревочку из своего окопа. И до зари не спали немцы и всё стреляли наугад, всё высвечивали ночь ракетами, всё перекликались сигналами, с минуты на минуту ожидая, видно, нашей атаки. Утром же, разобрав, в чем дело, долго — в слепом раздражении — били из крупных орудий по оврагу и речке за окопами, разгоняя купающихся.
А потом опять все затихло до темноты, и наши побежали ловить глушеную рыбу.
Вечером же, когда поля слились в одно неясно мглистое пространство, немцы выслали патрули к своей проволоке, и те всю ночь ползали взад и вперед, взад и вперед, мешая нашим саперам, которые должны были взорвать проход в проволоке, но так и не сумели этого сделать из-за проклятых патрулей, хотя ходил не кто иной, как старший сержант Голуб. Ему обычно все удавалось. Ночь в общем пропала даром, и наступил тот самый день, с которого начат рассказ.
Было так тихо, будто на войне ввели выходной день. Окопы переднего края казались пустыми.
Роты, стоявшие во втором эшелоне, косили рожь и неумело вязали снопы. Война как будто вздремнула. И никто поэтому не удивился, заметив над окопами хлопотливый «У-2», «конопляник», летевший с сумасшедшим презрением к земле, метрах в двадцати пяти, может быть даже и ниже. Немцы открыли по самолету стрельбу. «Конопляник», как губка, сразу вобрал в себя дюжины три пуль и клюнул носом в ничье пространство, между нашей и немецкой проволокой. Пока он валился, его успело все-таки отнести по ту сторону немецкого заграждения. Самолет негромко треснул и развалился, как складная игрушка. Первый выскочивший летчик был убит сразу, второй же успел сделать несколько шагов назад, к проволоке, и перебросил через нее на нашу сторону полевую сумку, а потом его свалило четырьмя пулями. Видно было, как он вздрагивал после каждой.